Долина царей

Дата: 13 Апреля 2024 Автор: Крюкова Елена

Что тя наречемъ, Василіе преблаженне?

 

Наготою тѣла послѣдовалъ еси Христу,

мудрѣйшимъ юродствомъ прехитрилъ еси діавола,

сего связая пленицами слезъ твоихъ

и богатство нося въ души некрадомо,

вся Христова ученія дѣломъ исполнилъ еси.

И нынѣ на небесѣхъ ликуя,

непрестанно моли Христа Бога

спасти души наша.

 

Мѣсяца Августа во 2-й день.
Служба святаго блаженнаго Василія,

Христа ради юродиваго, Московскаго чудотворца.

На стиховнѣ стихиры, гласъ осьмый, подобенъ.

 

КОЛЯДКА

 

- Я спляшу вам мою жизнь, да она, глянь, кончается, держись, воском пламенным по свече сползает. Я сам горячий ветер, посреди разбитых створок перловиц, на сыром песке, стою, а ведь уже снег выпал, да что там, небесный потолок рухнул, и стеклянные осколки все, все наземь посыпались. Отломки. Прозрачные. Страшные. Режут ножами. Стекло, оно такое: морозом ожжёт и надвое разрежет. И та половина, где твой рот и нос, будет орать, сквернословить и дышать. А нижняя, где срамное твоё величие замирало, смешно и бесчестно, и подло предавало, и извергало боль и грязь, - молчать будет, вздрагивать будет, содрогаться. Ты обречён! Человека раздваивать нельзя. Вот он родился святым, а помрёт разбойником? Так не бывает! А вот как бывает: рожден разбойником, а погиб святым, святее некуда. Вы думаете, я всю жизнь мечтал быть распятым? Или саблями изрубленным? Или в петле повиснувшим, ногами суча? Или чтобы снаряд рядом взорвался, или пули меня всего изрешетили, как красивого, нежнейшего святого Севастиана - хищные стрелы?.. Ха! Да и не думал я так! И теперь не думаю! Не надо мне мученичества. Но кто же знает наш завтрашний день?

 

Я вижу, вижу тот день, белый горностай, синий василёк. Так ясно, чисто вижу. Я, когда гляжу в прошлое, будто кто предо мною стекло грязное, закопчённое мокрой тряпицей вытирает, и вижу всё, что за стеклом, и вдруг р-р-раз! - и нет стекла, один воздух синий, толща времен, и дрожит, а я рыба, рыбка малая, костлявая, я в той воде свободно, вольно плыву. Зимний день! Зимка наша! В зиме, как в белом яйце - вся наша Русь. Иду по рынку! Людишки вчера торговали, сегодня торгуют, завтра будут торговать. А как бы мы жили без вечного торжища?! Что бы грызли, кусали, что бы пили жадно, поперхиваясь, плюяся, в кашле сотрясаясь?! Бочка вон перевёрнутая... рассол на снег вытек... на снегу и помидоры разбросаны: там, сям, - кровяно-алые, я-то давно не жрамши, вот бы на колени встать, морду во снег окунуть, к тем помидоринам протянуть - и завыть, и зубами вцепиться, и глотать наслажденно, забвенно... Но нет. Дальше иду, сквозь зубы свищу. На меня народец оглядывается. Взглядом то ожжёт навроде плети, то припечатает, то обласкает, а то поцелует. Глазами, да, можно и обнять, и расцеловать. На то они и глаза; ещё наши праотцы молвили про глазёнки так: зеркало души. Зеркало!.. Дед мой, едва помню его, ко Господу отошёл, когда я ещё, карась малой, на животе да на карачках по избе плавал, бормотал так, смешно языком заплетая: зерькило, зерькалишко. Потом снимет с головы тяжёлый железный колпак да в него глядится; гладкое железо, ровно озеро, дремучий лик отражает. А в книгах, ветхих и блаженных, на страницах, что под пальцами осыпаются высохшим сладким, изюмным печивом, начертано: ЗЕРЦАЛО. Меняется язык; то истлевает, то на костре сгорает, и палёным воняет, то рождается в муках, продирается сквозь лозунги и проклятья, пробивает штыком и копьём кровавые плакаты, летит над новым, неведомым снегом.

 

Вот и я так же в тот день: по рынку не шёл, а летел. Лечу, сквозь зубы свищу! Баба меня из-за прилавка увидала, прозрачная плёнка, осыпанная снегом, у неё с товара сползла, с рыбоньки, в рядки разложенной, речной царицы глубоководной: пред бабою той сомы лежали, уже замёрзлые, сазаны златые, осетры диковинные, востроносые, в костяных древних колючках. Издалека торговка, видать, в Москву примчалась, с Каспия, а может, с Енисея, а может, с реченьки Суры, или ещё с какого царского водоема. Один сазан с прилавка на хвост вскочил и в пляс пустился. И я ему на снегу вторю, подплясываю. Ноги вместе составил от холоду, вроде как раздвоённый рыбий хвост! И на хвосте, выходит, подскакиваю! А баба ручонками сытыми, красными пальцами-сосисками, закрыла лик, беззубый толстый холодец трясущийся, и вопит: уймите! Выкиньте отсюда бродягу непотребного! Что он тут творит, голый нахал! Не житьё уже совсем от этих пьяниц! И то, требуют им беспременно подать! Сидят на снегу, ноги скрючив, брови домиком, щёки послюнявят, будто плакали давеча: подай, подай, попадёшь в Рай, а кто не подаст, попадет прямиком во Ад! Ступай прочь!.. завизжала, схватила стерлядку с лотка и машет ею на меня. Вон! Вон отсюда!

 

Все сазаны живенько, веселяся, с лотка у бабы попрыгали и улеглись сияющим живым, рыбьим венцом вокруг моих голых ног. Я глядел на безумную рыбу, баба орала на меня, а вокруг нас уже месила дышащее, парное зимнее месиво изрядная толпа, все колготились, бушевали, качались маятниками, я, голый бешеный царь, без имени-рода-племени, возвёл на людей глаза, и вдруг за ними, далеко, на расстояньи птицы, над безбрежной водой летящей, аж башка моя закружилась, то ли во времени умершем, то ли в больном и хриплом грядущем, а может, и в празднике настоящем, я увидел.

 

Я узрел её.

 

Рыбы, мертвяками лежащие на резучем снежке, встали, как во сне, и медленно, важно, дрёмно стали водить вокруг меня хороводы, и морская ли, речная влажная слизь капала с алых плавников, голубых ртов, медно-радужных, размеренно, обречённо дышащих жабр на прожжённый золотом, грязью, сапогами и валенками военный снег. Почему убитая жизнь оживает? Можно ли оживить убиенного? Можно ли воскресить опочившего?

 

Аще яра зима, но сладок Рай, болезненно труждатися, но блаженно восприятие.

 

Я глядел поверх голов. Там, далеко, на краю видимого и слышимого света, на краю мною не прожитого времени, стояла женщина.

 

Изрезать бы зрачками широкую даль! Изувечить её, искромсать, отбросить! Ненужным мусором в белой зимней топке - сжечь! И сократить между нами расстоянье. Мы все передвигаемся в пространстве. Самолёт над нами летит, белая железная, утлая утка. Вот-вот рухнет. Подобьёт его кто с земли, взорвёт ли кто изнутри - а людям уже все равно: исследуют, обследуют, наследуют, а на самом деле не верят ни во что и не знают ничего. Так, думают, целитель Время всё залечит, все крепко забинтует. И рану не узрит никто. Не подкопаешься. Марля к лучезарной крови навеки присохнет. Отдерёшь лишь с диким воплем: а-а-а-а-а!.. пощади!..

 

- Пощади, - вылепил я тихо холодными губами сквозь все волосяные зверьи заросли на лице моём, - узри меня.

 

Ветер взвил её далекие спутанные волосы, мотал, крутил, и я с трудом различил: они густые, когда-то, века назад, были, верно, молодыми и золотыми, а нынче все исчерна-седые. Это не метельная белизна. Серый пепел. Голова сожжена горем, лютым приговором. Я знал, каким, но сам себе не говорил - сам себя от внезапных, стыдных слёз на ветру - берег.

Сам себе берег... сам себе оберег...

Обернулась. Всё как я хотел. Намолил.

 

Я закрыл себе дрожащую нить рта голой ладонью, и под огненной кожей пополз стланик бороды, вспыхивала колкая дрожь усов, и мои, стриженные, видать, в иной жизни власы хлестали меня по впалым коричневым щекам: я превратился в живую кору дуба, в слои и голые зимние струи переплетённых веток, в забытый птичий крик. Вон она, птица, парит высоко над рынком, над нашей судьбою, войною.

Женщина с голой простоволосой головой, босая, стояла на дальнем берегу застыло, глядела на меня. Я только угадывал, что - на меня глядела.

Может, она глядела на птицу в небе.

 

Птица вмиг обратилась в зимнюю стрекозу и резко, стремительно стала падать вниз.

Я голову задрал, не отрывал от птицы глаз. Я весь перелился в зренье. Стрекоза падала. Стальная. Сумасшедшая. Её кто опоил? Ее-то зачем подстрелили? Подранком не оставят: широкие прозрачные крыла распахнуты на пол-Мiра, и застрелить пол-Мiра - да как делать нечего, если оружие у тебя имеется.

 

А когда железная стрекоза уже приближалась к земле, ко всем нам, неслась на нас оголтело, я с ужасом понял: и не стрекоза, и не птица, а крылатый человек, крыльев полоумный размах, он все ближе, а весь рынок пьяные песни поет, кто видит летящего, а кто не видит, падай, мол, мужик, на здоровье, все видней и ярче его лицо и руки, и на крыльях горит его лицо, и живот горит лицом, лицо его везде и всюду, ветер срывает с летящего стремглав жалкие пятнистые тряпки, облитый кровью камуфляж, всё его тело, что жестоко обнажает молчаливый ветер, горит слепыми и зрячими глазами, он сам - одно чудовищное Око, он видит телом, он видит ладонями, умоляюще повёрнутыми к равнодушному рыночному многолюдству, он глазами кричит, он глазами взывает, взвывает, молится бессчётными глазами; он многоочит, и я впервые вижу такое чудо, я о таком только в книгах толстенных, обтянутых телячьей, бараньей и свиною кожей, читал.

 

От земных на Небесная помыслив и делом совершив, красная Мiра сего во уметы вменил еси, Христа ради юрод быв на земли, терпением и жестоким подвизанием сын света показался еси и в Царствии Небеснем светло зриши Святую Троицу, преблаженне Василие.

 

А никто не увидит. А никто не заплачет!

Я плачу, я.

Стоял я и плакал.

А быть может, вот буду стоять я и плакать?

Времени не стало. Женщина, там, далеко, босая, на снегу, сделала шаг. Клянусь: она сделала шаг ко мне. И ветер утих. И сделала она шаг, и одним шагом перемахнула сугробы, церкви, визги, причитанья, корзины, мешки, гробы, бомбы, пули, рыболовные сети, россыпи облепихи, копья, яды, царские палаты, больничные каморы, дикие горы и Время, что нас разделяло.

И оказались мы с нею, верьте не верьте, да мне вовсе и не нужно, чтобы вы верили, лицом к лицу. И - глаза в глаза.

 

Она схватила меня за руку, и я чуть не отдёрнул руку и чуть не завизжал от невозможной боли: будто руку сначала пучком огня, глумяся, ожгли, а потом топором отрубили. И кровища хлестала неостановимо. Я глядел, как хлещет из меня кровь: живая, моя.

 

А простоволосую это ничуть не волновало. Она глядела на крылатого человека в камуфляже, что резко и страшно падал вниз. Моя кровь заливала наши ноги и снег вокруг, я косноязычным шепотом пел древнюю молитву, плёл языком, заплетал мысли в косицу, плыл глазами ввысь и вбок, а наш брат, человек, летел к земле, чтобы в землю воткнуться, чтобы средь людей - не выжить, а там, в земле, жить, в земле - собой - навечную дыру выжечь.

 

- Давай поможем... поймаем...

 

Я вытянул вперед целую, счастливую руку, из отрубленной несчастной кисти хлестала неостановимая жизнь.

Она тут же, на глазах, становилась смертью и заливала снега, снега, льды, льды, предательски скользкий металлический наст, ледяные ромашки, розы, пионы и колокольчики, что, дрожа и звеня на морозе, расцветали у нас под ногами, затягивали инистым узором нам щиколотки, икры и ступни.

 

- Не надо, - вышептал нежный голос рядом со мной, вплелся перлами вьюги в мою кудлатую медвежью бороду. - Разве ты не узнал, кто это?

 

Крылатый не мог крыльями шевелить, они уже не махали, а только вздрагивали. Всё быстрее катился живой камень с неба. Я уже хорошо мог разглядеть лицо. И, когда я сполна, до мельчайшей черты, до самого малого алого плавника и медленно, тяжко воздымающихся жабр разглядел его, я вскрикнул, и огонь моего крика прожёг золочёными пулями виски, лбы, черепа всех живых, что слонялись по рынку, покупали, ели, пили и пели, и все завопили вместе со мной, ужасным эхом, и рухнули в снег - кто на колени, кто на живот, кто навзничь, - ужас изловчился и обнял всех, сразу, разом, превратив в одну дрожь, в один стон, в один скрежет зубовный: это я сам летел с небес вниз, к земле, чтобы насмерть разбиться.

Я отразился в самом себе.

Я зеркалом своим стал.

 

"Ах, зерцало, зерцало проклятое", - невнятно шептал я, а может, это моё зеркало шептало мне, ставя на сердце моём клеймо неотомщённого зла.

 

Я сейчас разобьюсь, подумал я ненавидяще, и кого я ненавидел в тот миг, я бы не мог сказать. Неужели человек, переступая порог гибели, перестает мыслить? Чуять чужое дыхание? Наслаждаться любовью и едой? Я был голоден, я хотел жить, а мне поднесли на зимнем блюде смерть. Настоящую. Не прошлую, не будущую. Я есмь здесь, и я сейчас, и кто мне руку отрубил, и кто в камуфляж нарядил? Где Мiръ? И где война? И кто эта зимняя босоножка, зачем она? Я знал её раньше. Я просто имя забыл.

 

Я подлетал к земле, голый, и я нагишом стоял на земле, задрав башку, повторяя распяленным ртом разинутый в крике рот ещё там, в синеве, летящего меня.

Я хотел выкрикнуть: как твоё имя, родная?! - но земля слишком быстро, хитро выгнувшись самым жёстким своим, ледяным боком, коварно легла под меня, и я сначала ударился о неё, потом, дрогнув всем длинным нагим телом, вошёл в неё, она раздвинулась, как бабьи белые, холодные ноги, и вместе с ней разошлись в стороны черви и личинки, кроты и ласточки, пчёлы и корни, кости и хитиновые панцири, обломки мрамора и распилы колонн, расколотые в дыму злобы иконы и навек засохшие в мисках краски, яйца динозавров, угольные пласты, скрученные в медный нервный ком струны - скрипки ли, рояля, сиротской бродячей гитары, - расселись могилы, восстали гробы, полетели, клубясь и кувыркаясь, Херувимы, Серафимы и Архангелы, полетели чирки и вьюрки, воробьи и голуби, колибри и павлины, а земля подо мной разымалась всё глубже, всё бесповоротней, разламывалась влажной гигантской ковригой, и внутри земли верещала погибель, стонали разрушенья, метались катастрофы, и из самой глубины, из беспросветной тьмы, куда никто и никогда не заглядывал, ни Бог, ни даже диавол, поднялась последняя, самая неисходная беда, страшнейшая людская придумка: на ней люди жили, на ней ели и пили, и да, на ней пели и танцевали, друг друга целовали, - а как зовётся она, я, в землю по горло, по макушку вошедший, уже хорошо знал, я вспомнил имя: Последняя Война.

В землю я воткнулся один. Один я летел под землёй. С изумленьем понял: в земле тоже можно лететь, как над землёй, никакой разницы. Расседалась под моим пылающим телом чёрная земная лава. Ширилась трещина. Я чуял, что трескаюсь сам, как переспелый плод, из меня кровью вытекает сок, жизнь, сон.

А она там! Там, на земле! На снегу!

Поверх моего конца!

Оборвался...

Что остановилось? Куда обернулось? Как застыл гудящий, скрипящий остов? Кто отдал приказ начать всё сначала? Я разрезал нагими телесами землю надвое, как пирог. Я выскользнул из неё, вышел с другой стороны бытия. Две половинки горячего хлеба разорвались. Я летел среди звёзд. Рядом со мной радостно летела эта, босая.

 

- Как твоё имя?..

- Узнаешь в свой черед.

 

Мешковина её нелепого, нищего платья развевалась, затмевая иглы звёзд, я хотел читать звёздные письмена, но не смог, передо мною всё время моталось в прогалах угольной густоты её светящееся лицо. Я опустил глаза. Кто забинтовал мою культю? Кто успел? Или это я сам успел? Куда, Господи, я успел? Напрасно я здесь? Или нет? И как зовут меня, меня? А надо ли, чтобы всё на свете имело имя? Может, без имени легче, проще... светлее?     

 

- Ты...

 

Она беззвучно рассмеялась и закрыла мне рот холодной, межзвёздной ладонью.

 

- Скажи мне! Почему мы приговорены убивать!

- Одни люди убивают. Другие любят. Так всё просто.

- А если ты, убивая, любишь?! Ты же сойдёшь с ума!

- Сойдёшь с ума, - она смеялась неслышно.

- А мы живы?!

- Не спрашивай, узнаешь - душа сгорит.

- Я мыслю, значит, я не умер!

 

Она, летя, схватила меня за обмотанную бинтами руку.

 

- Да ведь и я не умерла. Хоть я с тобой вместе летела. И вместе с тобой разбилась.

- Что же? Мы ожили?

- Да мы, Василий, и не умирали.

 

Босая назвала меня по имени. Это меняло дело. Я и вправду был ей знаком; ей родной. Ей - одной. А больше никому в целом свете. Я ходил по улицам голяком, пророчил, ветер терзал мою бороду, я жёг на морозе толстую, с конскую ногу, витую свечу, но я забыл, о ужас, я напрочь забыл, что я воевал; что я знамя целовал; что я против зла восставал; что меня, раненого в бою, резали ножами, кормили чёрствыми хлебными корками, подносили, чтобы я, скрежеща зубами, молча перенёс казнящую, звериную боль, а потом укладывали на зеркальный ледяной стол и, склонившись над моим разъятым телом, меня склеивали и бинтовали; да, это была моя война, и она продолжалась немыслимое, непредставимое Время, она шла там, где Времени нет, откуда глядело огромное незрячее Око, радужка из шевелящихся голых людей, зрак - нефтяная воронка, чёртов омут, толпы вращались, омут втягивал, никто не вернулся оттуда, а вокруг Ока топорщились великанские ресницы - деревья, заборы, небоскрёбы, ракеты, пушки, гаубицы, бетонные бараки, безлюдные скалы. Люди падали в непроглядную воронку, веко наползало на Око, оно, Всевидящее, закрывалось, а потом открывалось, распахивалось до отказа, настежь, и всё начиналось сначала.

Босая держала меня за разрубленную руку. Больно, да я терпел.

 

- И я начался сначала?

- И ты. И я. И всё на свете. Человечество - это многоножка, многоручка, многоживот, многожизнь. Умрёт один - вырастет тысяча. Нам всем нет имени. И у нас одно имя. Разве ты не видал нас всех во снах твоих?

 

Я, летя в чёрном небе, закрыл глаза. Мой вздох вылетел из груди, превратился в железную рыбу и поплыл в чужих небесах, чтобы наткнуться грудью на Солнце, на предательство и наказание, разорваться, вспыхнуть и опять умереть. Жизнь повторяется, почему бы не повториться смерти?

Я сам себе почудился горящей во смоляных небесах свечой. Я, Василий, шальной нагоходец, дерзкий провидец, молящийся Богу и огню, знающий, чего другие боятся. Гори, Василий, гори, пока жив, пока мёртв! Никого ты не боишься! Только Бога одного! А летит рядом с тобой кто?! Жена твоя?! Мечта твоя? Молитва твоя?! Бормочи, пока язык не примёрзнет к нёбу... сетуй, плачь... вымолчи твою обиду... вознеси благодарность... и даже за то, что тебя - опять - убили...

 

Спой колядку! Под дуду, под трёхрядку! Спой и убиенный! Над жизнию мгновенной! Спой, ведь нынче праздник... без слёз, без боязни... над свадьбой, над казнью...

 

...коляда, коляда!

Ты родился навсегда!

Бог родился навсегда...

Жизни вечная вода...

Звёзды светят до зари -

Их в корзинку собери!..

С ними по Мiру пойди,

Прижимая ко груди...

Звёзды, с ними весь гори...

Звёзды... с ними не умри...

Звёзды, горе и беда...

Лихолетье... холода...

Навсегда и никогда...

Коляда!.. коляда...

 

Я раскинул руки. И, знаете, люди, глазёнки слепо распахнул, оглянулся, а вокруг - никого. Весь рынок молчит. На снегу мёртвые рыбы смиренно лежат. Вперемешку с помидорами солёными; с вываленной из упавшей бочки квашеной капустой, похожей на мою лешую бородищу. На снегу лежу. Руки раскинуты, вроде как распятый. Мальчишка в залатанном тулупчике на мою голую ногу катанкой наступил. Повожу глазами налево, направо. Обе руки целы. Да из одной кровь недуром течет. Острым плавником ладонь проколол. Торговка затихла. С колокольни звон слезами поплыл.

 

- Панихидно звонят.

- Да ведь нынче прибыли во престольный град наши мальчики убитые. В запаянных гробах! И не откинуть крышку. И не обнять.

- Одно слово, Зимняя Война.

- А это кто тут разлёгся? Да вон, вон, на снегу валяется?

- Да на Зимней Войне раненый. Без роду-племени. Бродяга. То ли заключённый, а то ли преступник какой, бандит, а то ли, может, нищий приблудный, на Войну за денежкой ломанулся. Привезли, с вертолёта сгрузили да так тут и бросили.

 

НА ВЕЛИЦЪЙ ВЕЧЕРНИ, СТИХИРА:

Радуйся, богомудре Василіе, Святаго Духа дарованіе вниде въ помышленіе твое, и весь свободенъ былъ еси о Господѣ, всѣхъ земныхъ вещей житія сего суетнаго. Предспѣяй добродѣтельнымъ подвигомъ и терпѣніемъ, юродственное жительство избралъ еси, измѣнивъ тлѣнная упованіемъ на Бога, желая сподобитися Царства небеснаго. Храненіе положилъ еси устомъ твоимъ и, ходя путемъ заповѣдей Господнихъ, побѣдилъ еси брань непріязненну, чистъ помыслъ всегда имѣлъ еси, вѣры ради и любве Божія, и, пріемъ возмездіе, со Ангелы селеніе, моли спастися душамъ нашимъ.

 

 

ФРЕСКА ПЕРВАЯ. МЕДВЕЖИЙ СОН

 

Муки и слёзы - ведь это тоже жизнь.

Ф. М. Достоевский, "Преступление и наказание"

 

(РИСУНОК В КНИГЕ ЖИЗНИ:

ХРАМ, ОХВАЧЕННЫЙ ОГНЁМ)

 

ВСЕВИДЯЩЕЕ ОКО

 

- Эй! Василия убили!

 

Он падал, ему почудилось, слишком уж долго, чужой крик вонзился не в уши - в небо, что громадными злыми крыльями распахнулось за его спиной. Взрыв разворотил внутренности, пуля воткнулась в нежную плоть, о нет, совсем не нежную - в перевитость жёстких жил, в сгущенье тяжёлой крови, в каменное напряжение мышц. Смерть поразила его и вышла навылет, и он ещё успел подумать - как же так, я ей не понравился, она покинула меня, вырвалась из меня, - и он падал, падал странно, летяще, раскинув руки, повторяя размах крыльев за сведёнными судорогой лопатками.

 

Сбоку, впереди, сзади, сверху и снизу кричали. Крик разросся и превратился в шар, покатился по полю. Поле давно взрыли, вскопали разрывами, расстреляли, пригвоздили к подземной тьме. Мысль сверкнула древней молнией: вот и теперь стану землёй. Землёй станут все, ответил на вспышку неведомый грозный голос: извне или изнутри, он не понял. Лететь вниз можно так же медленно и бесповоротно, как и вверх. Вверх-то он летал, и лётывал частенько, и совершенно не боялся беспредельного взмывания над смертным жалким Мiромъ: полёт ему был сужден, он это знал с рожденья. Что есть рождение? Рождество? Рождество Твое, Христе Божие... Он, летя вниз, в землю, вспомнил весёлую колядку, он же сам её и певал, бегая с ребятишками босиком по снежку, режущему ступни-пятки острыми рыбацкими ножами; мазанки белыми варёными яйцами блестели в чистой, искрящейся тьме, алмазы в сугробах было хоть собирай - девчонкам в подол, мальчонкам в ушанки, - и, несясь по колючему яростному снегу босыми ножонками, в подвёрнутых портках, в накинутой на домотканую рубаху шубейке, зыркая глазёнками на долыса обритых пацанов и девчонок сопливых, носы кулаками утирающих, он вдруг понял: да нет, не на поле боя его убили, это он летит там, высоко, под звёздами, в железном бочонке, самолётом прозываемом, и стрела Божия в бок самолёта воткнулась, так втыкается на осенней охоте пуля в жирную утку, утка жить хочет, а вот её убили, и надо понять, мальчонка ты глупый, никчёмный, - всех убивают, все неугодны, все убитые становятся святыми.

 

Не стоять тебе на столпе! Не упираться усталыми подошвами, шершавей наждака, в ледяной красный кирпич либо в древняный сырой настил! Не столпник ты! Ты - летящий в небесах нахал, наглец, жестокий воин, солдат, и полетишь теперь внутри земли! И оттуда ничей голос не донесётся, и твой тоже! Забудь про голос! Он - не слышен! Сцепи зубы! Стисни губы! Пусть кровь нутром хлещет! Заливает тебе печень, кишки, селезенку, жадные до жизни потроха! Всех взорвали! И тебя тоже! Не уберёгся! Не спрятался в нору! А ещё хрипишь колядки! А в рот тебе вползает глина! Втыкаются белёсыми щупальцами коренья! Вкатываются угли, железяки, личинки, черви! Последняя жизнь в тебя земляной кулак суёт, да прямо в зубы!

 

И, выплёвывая землю в её подставленную тебе под подбородок глубокую чёрную чашу, ты всё равно пел, хрипел, сопел, выталкивал из себя самое первое, самое кровавое, кровавей пуповины, то, с чем ты появился на свет.

 

...коляда, коляда!

Наступили холода!

Святки ныне, Святки -

Звёздные колядки!

Мы-то звёздочки с небес!

На поляну пали, в лес!

Прикатилися к избе -

Песня Богу на губе!

 

Паук, ткач зловредный, крестом на спине пугающий, откатись. Я не твой! Не твой!

Паук, а ты в земле ютишься, в траве ползёшь или на крыше звёзды ледяные наблюдаешь?!

Паук, ты хрип. Ты земной оси скрип. Нет. Отзынь. Скрючься и сгори. В пепел. Это я земная ось. Меня воткнули сухим мёртвым посохом в мою землю родную, а я расцвёл деревом. И шумлю на ветру! И падаю, падаю!

 

...громко, звонко мы поём,

К вам любовь-любовь зовём!

Дай колбаски, пирожка -

Жизнь мала, а не долга!

 

Ты понял, насекомое, мала, а не долга. Ой нет! Ошибся я! Долга, а не мала! Рюмка ползёт по скатерти на краю стола! Сейчас упадёт стакан! А я ещё не пьян. Я повар... я повар нашего Царя... и всё не зря... Слышишь, паучина! Не зря!

 

...вы живите много лет,

Смерти не было и нет!

Не помрёте никогда!

Коляда... коляда...

 

...ещё никто из живых, живущих, падая в смерть, не удосужился распевать зимние колядки. Во весь голос. Во весь предсмертный хрип. Земля - самолёт. Его подстрелили. Прострелили. Что делается со зрячим сердцем, коли оно узрит непоправимое? Я хочу всё, всё поправить! Хочу новое блюдо моему владыке приготовить! Юродивое! Наисладчайшее! Вы воевали за изобилие, за богато накрытый стол?! За то, чтобы никто и никогда не смел нас унизить, расколошматить в пух, вспороть ножом изощрённой, жгучей лжи?! А ещё за то, чтобы мы - не стали - железными! Чтобы мы - машинами - не стали! Чтобы не звякали наши сочлененья, винты-болты, шурупы и шестерёнки! Чтобы мы, раненые, шаг вперед - а за нами - полоса крови живой, струящейся! А не струя вонючего машинного масла!

 

...я не масло для танка. Я не шуруп. Я человек. Я человек.

Пока ещё - человек.

Пока, это значит навсегда.

У меня уже нет времени вам, люди, толпа моя возлюбленная, всё объяснять. Некогда молиться, и чтобы вы за мной вечные слова повторяли. Слово теперь для вас ничто. Ничто и жизнь. Да, жизнь превратилась в ничто. В пустоту.

Нутро разворочено взрывами, болью, безумием.

Валюсь в пустоту. Ноги задраны выше головы. Падаю. Падаю!

 

...не помрёте никогда!..

Коляда... коляда...

 

Да. Никогда. Яростно-точное слово, безумное, тёплое, жарко шевелящееся за пазухой, никогда не моё, навсегда моё. Я с ним ухожу, ввинчиваюсь в землю. Земля разымается подо мной. Всё есть бой, затишье ли, взрыв. Я убит на войне. На Зимней Войне. Под Москвой. Под красными башнями, алыми звёздами, алыми снегами, киноварными крестами. Видите?! Видите?! Храм мой красный! Храм Покрова! Отсюда, из-под земли, видать едва! Там звонят. Надо мной?! Я не просил панихиды! Я ещё поживу! Я и в земле буду жить! Я всех обману! Я убит, но я не умер! Вот что самое дивное! Для вас - загадка! Для меня - глоток смеха!

 

...не помрёте никогда...

 

Кто из вас помнит своё начало?!

А разве есть начало и конец?!

 

Разве всё не крутится бесконечной, горячей радужкой Всевидящего Ока, то угольной, то чисто-небесной, и разве не все вы отражаетесь в Оке Зеркальном, и разве вы не видите, любимые люди, что скоро вы все помрёте, да зачем тогда вот это всё, всё, что вы творите, всё, над чем вы рыдаете, всё, во что вы верите?! Око! Глядите в него! Оно видит всё! И то, чего нет и не будет никогда!

 

МАЛОЕ КЛЕЙМО ЖИТИЙНОЙ ИКОНЫ, ЗАКОПЧЁННОЙ ВРЕМЕНЕМ

 

Он родился, обычный ребёнок, от обычной бабы, и никто не знал никогда его отца.

Он прекрасно помнил мать, он и отца помнил. Но никому никогда об отце не говорил.

И то правда, никогда не говори никому о тех, от кого ты на свет появился.

 

Его мать была сельской лекаркой, тихой знахаркой; в горах затеряны деревянные матрёшки - избы родного сельца, крыши крыты соломой, у изб мохнатые башки, иной раз мимо окон протрусит волк, шерсть у него жёлто-серая, а крохотные зенки под скошенным лбом серо-жёлтые, золотые: волк поглядит - и ты нечеловеком вмиг станешь.

 

Зимой наметало сугробы до неба. Мать ведала много, да больше молчала. Он ещё до рождения помнил её молчаливой, собирающей целебные дикие травы в луговинах, заросших лиловым багульником, и на склонах крутояров. Тайга раскидывалась рыжей шкурой, медвежьей. Да, волки там таились, лисы шныряли, иногда мальчонка Василий, шально, один, отколовшись от матери, любопытствуя, забредая в тайгу, зрел барсука. Барсук жил в громадной норе под старухой-сосной, крутосклон осыпался опасным обвалом, дерево изо всех силёнок цеплялось нагими корнями за красную влажную землю. Глина, пропитанная кровью. Земля всегда исторгала из его глаз слёзы, что во младенчестве, что в зрелых волчиных годах, и он шептал себе: глупо плакать над землёй, ведь она обнимет тебя однажды. Брусника, капли её кровушки среди сплетенья листьев и стеблей. Тёмно-синяя грозная жимолость, куст клонится под её сладкой, чугунно-грозовой, княжьей тяжестью. Облепиха, пылко, жадно обнимающая раскидистые ветки, она ловко прячется среди узкой серебристой листвы, чтобы её не сорвали, не сожрали звери и люди. Медведь любит ягоды, он тоже человек. Мать называла медведя ласково: медведко, волка так: волченька, и все звери таёжные у неё звучали колокольчиковой, гвоздичной музыкой: волченька, лисонька, барсучишко. А к тайге мать обращалась так: вставала на колени, протягивала сильные красивые руки к чащобе и говорила-пела, закрыв лунными веками очеса: лесушко бажоный, дай мне зверя поразить на пропитание родному сыночку моему! Таёженька бажоная, дай ягодки в туес, дай водицы из реченьки! Дай черемши пучок, дай медка дикого, диковинного из дупла, а вы, пчёлоньки, не кусайтеся! И пчелы разлетались перед матерью веером, и зачерпывала она песочно-медный, густейший мёд из дубового дупла, он небесным златом лился на землю, струился золотной тонкой нитью; и низко наклонялась она, сбирая остро-пахучую черемшу цвета болотины, и долго стояла в чаще с прижатой к плечу винтовкой образца первой мировой войны, старательно и страдально сторожила зверя; и вот зверь выходил, показывал страшную морду свою, нельзя было глядеть в глаза зверю, его сородичем тогда беспременно станешь, но мать глядела.

 

И Василий учился глядеть тоже.

Он глядел и уже рождённый, у него, живого, ведь торчали глаза подо лбом, глядел и нерождённый, и это было страшнее всего. Тела не было. Рук-ног не было. Разума под твёрдым костяным черепом не было, а он уже жил, глядел, любил.

 

Он рассматривал будущую мать сверху, слева и справа, снизу и сбоку, он видел её сразу, всюду, и сразу наблюдал все её времена, в коих она жила. Так он до жизни учился познавать жизнь. Он понял: жизни нельзя приказать явиться, и жизнь нельзя оборвать.

 

Однажды его мать нашла близ угольно-жуткой, дышащей мощью Ада барсучьей норы дощечку. С доски на мать, на тайгу глядел нежный лик. Мать запрятала доску за пазуху и медленно шла сквозь лес, сама себе казалась горящей шёлковой нитью цвета слепящего жарка, тянулась бесконечно, скитально через распадки, овраги и увалы. Придя домой, мать огляделась. Как тепло, чисто в доме! Две толстенные, с коровию крепкую ногу, свечи стерегли раскрытую на любимой странице Книгу Жизни. В Книге написано всё, что люди знали, и всё, чего не знали, а Бог знал. Богов в тайге летало множество, а в Книге царил Бог один, да тысяча лиц сияло у Него, отовсюду Он глядел: отверни камень - Он там, погрузи сеть в ледяную реку - Он забьётся в сети. На ржавой плахе подпечка стоял медный чайник, мать нашла его на речной отмели, рыбаки тут жгли костёр, воду кипятили, чай хлебали и чайник позабыли. Где тех рыбаков теперь сыскать? Мать, когда в чайнике булькал и парил кипяток, молилась за рыбаков. Она молилась странными, забытыми, корявыми словами.

 

Праздники на селе играли замысловато, радужно. Обряжали друг друга в венцы из трав и колосьев, в понёвы длиньше годового круга, обворачивали плечи волчьими жёсткими, железными шкурами. Сельчане прикидывались больными, напяливали белые рубахи; белизна родильных пелён, белизна свадебной ткани, белизна смертного савана. А кто одевался Звёздным Жителем, брал в руки красные цветы - маки, жарки, полевые гвоздики, - осыпал нарочно-болящего теми цветами, обливал живою водой из стеклянной четверти. Вопил оглушительно: "Вста-а-а-ань!" И якобы мёртвый вставал, широко распахивал глаза, улыбался робко, обнажая зубы, а как беззубый. Вокруг на земле сидели девки и громко, взахлёб пели: ай, жизня! ай, любовь! породися вновь да вновь! Ай, судьба! Ай, краса! Небеса, небеса!

 

Старики курили. Звёздные Жители смеялись звонко, будто зимние алмазы размашисто рассыпали. Костры горели сильно, мощно, наваливалась медвежьей тушей ночь, забивала чёрной шерстью глотки, глаза, занавешивала лица. Про Бога, учившего про любовь, знали-помнили все, да старики сквозь дым, прикрывая морщинистые воспалённые веки, хрипели: помни про Великое Небо. И про Великую Землю.

 

Мать Василия помнила своё имя, да часто забывала. Она рано начала терять словесную память, зато память извилисто льющейся внутри, по её потрохам, крови все разгоралась, причиняя ей боль, особенно ночами. Иногда кровь начинала в ней бормотать, пророчить. Мать Василия научилась читать письмена крови без слов. Кровь подавала ей знаки. Однажды женщина раскрыла рот и назвала себя по имени, а ей почудилось, не голос, а рык зверя окликнул её. Марина, выдавила она из натужной глотки, Марина, она пыталась вспомнить, какая же далёкая, заоблачная святая, из тех, что рисовали на еловых досках и выцарапывали на берёсте, это имя носила. И эхом ей повторило дальнее лесное рычанье: Ма... ри... на... - и она закрыла уши руками и сидела так долго, не отнимая рук.

 

Женщина предназначена родить. Она не хотела идти в лес. Грани стакана горели, просили ягод. Жимолость, брусника! Туес валился с лавки. Корзины зазывно выставляли плетёные бока. Солнце высоко горело, оранжевым глазом сбитого масла, в сметанно-белом небе, и тайга под лучами стелилась колючей, жёсткой рыжей шкурой. Марина подхватила туес, туго подпоясалась, дунула на бесконечно горящие у толстой старой Книги витые свечи, наложила на себя крест, улыбнулась и шагнула через порог. "Не ходи, не ходи!" - кто-то тихо шептал в ней, словно бы говорящий робкий барсучонок, полосатый старомудрый бурундук. Она вошла в тайгу и шла по тропинке, её протоптали сельчане. Ей было страшно и прекрасно. Никогда ещё ей так страшно не было в тайге.

 

Она ступила ногою в лапотке на поляну, румяную от изобильной брусники. Сначала нагнулась и собирала нагнувшись, потом присела на корточки. Сзади послышался громкий хруст. Сломалась ветка крупная, сухая. Марина обернулась. Из-за лиственницы вышел мохнатый чёрный, огромный человек. Марина два, три долгих мига спустя догадалась: медведь.

 

Она хотела бежать, да ноги налились железом. Приварились к тёплому, травному колену земли. Не надо! - хотела крикнуть, да ветер закрыл ей уста тёплой липкой, брусничной ладонью. Значит, смерть моя явилась, молча сказала она себе, понимая, что вот они, её последние слова на Великой Земле. Медведь вперевалку, в рост, тяжко ступая на примятую траву могучими, как грозовые облака, задними лапами, шёл к ней, неуклонно, неостановимо. Подойдя близко, он выше вздел передние лапы, и Марина увидала слишком близко от себя блестящие на Солнце, длинные, как жизнь, угольно-чёрные когти. Сейчас лапой играючи махнёт и кожу мне с башки разом сдерёт, думала она, а мысли дымно рвались, слова кровили и разлетались красными брызгами, раздавленная брусника стекала по щекам, по белым плечам, они заголялись, торчали из измятой ткани, колени подкашивались, гроза надвигалась, её уже ничто в мире не могло остановить. Она не запомнила, падала она на живот, на бок или на спину перед зверем, а он на глазах превращался в дикого человека, мохнатого, бродячего, неприкаянного, злого, нежного, убивающего, умирающего, воскресающего. Когда Марина упала, он одной лапой легко, будто она была пушинка, перевернул её с живота набок, с бока на спину, и, вставши на все четыре лапы, наклонился над ней, уставился на неё, глядел долго, маленькими, широко расставленными, красными ягодами-глазами, и, когда кудлатый лик придвигался ближе, всё ближе, её закинутое лицо опахнуло из пасти невыносимым жаром, словно бы чрево земли разъялось, и оттуда вырвался сноп горячего, довременного воздуха, твёрже охотничьей ладони, страшнее пули, впившейся в живую, взорванную болью мясную мякоть.

 

Время сжалось в кулак, в смешной, полный воздуха и пустоты гриб дождевик. Время лопнуло, на его месте оказалось ничто, сладкое, как древняя синяя жимолость. Лапы чёрного огромного медведя укрыли её звёздной траурной парчой, струящимся крепом, таким в избах бабы при покойнике, во гробе лежащем, закрывают тусклые, с шелушащейся амальгамой, родовые зеркала.

Тайга смешала заполошным варевом день и ночь. Прямо в центре необъятной ночи Марина разлепила глаза и губы. Перед ней лежал медведь. Спина его возвышалась тяжёлым угольным холмом. Лапы он сложил кольцом, сквозь них можно было пролезть и уползти в мохнатую горячую, душную нору, под его земляной, зимний живот. Лето ли, осень, зима? Всё бурлило, клокотало. Времена радугой вставали-изгибались пред румяным потным лицом Марины и падали в дышащий пьяной черемшой овраг, за её спину. Тело её свело длинной судорогой; она боялась превратиться в железную стрекозу со слюдяными крыльями и взмыть в холод и звёзды, и навек улететь отсюда.

 

Марина неслышно положила тяжёлую руку на тёплый бок зверя, осторожно вплела пальцы в ночную шерсть. Медведь не охнул, не застонал, не вздрогнул. Он слишком крепко спал. Труд жизни придавил его многоочитым небесным грузом.


 ОСТАНОВИТЬ ПОЖАР

 

Я, Василий, безумным ныне все кличут меня, таковой я, видать, и есть, хорошо помню, как я зародился. Помню человека, с него медленно сползала наземь, по груди и животу, страшная маска медведя; разымалась надвое и падала к ногам, вся в роскошных грязных лохмах, медвежья шкура. Живое навеки теряет суждённую одежку. Живое прощается с привычным обличьем. Живое перетекает в новое живое, но никогда - в железо, камень, винт, шестерёнку. Остановитесь! Задумайтесь! Ведь и камень - живой: вот уголь, он сложён из скорбных останков давно погибших растений, змей, ящериц и птиц. Ведь и железо живое, ибо оно плавилось в первозданном огне, а огнь дышит и движется, разве он мёртвый?

 

Вздрагивать! Дышать! Растопыривать жабры! Жадно пожирать добычу! А мыслить? Разве камень мыслит? А зачинать? Разве железо продолжит род?!

Смерть и сон отразились в зеркале лица моей матери. Скуластый лик её шел волнами; чуть раскосыми, с дикой сибиринкой, глазами она поводила туда-сюда. Искала. Рыскала зрачками по земле и небу.

Она искала - меня.

 

А я вот он, я уже был в ней, я вспомнил, как медведь навалился на тело Марины, будто она была вязанка хвороста, копна сухих веток для розжигу таёжного костра, раскинул широкие лапы, обратился в срубленную дровосеком чёрную ель, еловые пахучие, колючие ветви спасительно закрыли Марину, биение её раздавленного медведем сильного тела, кричащий рот, молнией сверкнувшие в ночи зубы. Я видел, как медведь поднялся с земли и встал на дыбы; и как шкура тучей летела вниз, в запределье; и катилась смоляная маска прочь с лица, и наружу, на холмы и в лощины, выходил лесной человек, великий жизнью и духом, владыка предсмертия и посмертья, и посреди тех небывалых, незнаемых времён стоял он, глядел на мою мать, а она, распятая, белая как ранняя зима, покорно лежала под его мощными мохнатыми ногами.

 

Владыка наклонился, ухватил мою мать под мышки и медленно, нежно поднял с земли. Золотой лик моей матери уткнулся владыке в голую грудь. Руки вождя зверей сомкнулись у Марины на голой спине. Разделённая надвое голая жизнь обнялась, воссоединилась. Теперь их было не разрубить, не разъять.

 

И горячая звёздная материя перетекала меж ними, я вливался во чрево матери моей, дрожал там, во тьме, и раскидывал незримые руки и ноги, пытаясь паутинно, невесомо обнять беззащитное моё бытие. Все стрелы будущих страданий жгуче воткнулись в меня. Я стал сам себе боль. Сам себе огонь. Сам себе Крест. Крест вспыхнул Солнцем, и я обжёгся и закричал. Я зверем вопил там, внутри матери, телеса мои росли, вспухали, прибавлялись горячим тестом, то горечь, то сласть бешено заливала крохотные мои, мельче комара, немые губёшки, я, сидя внутри материнской плоти, слышал, как, легко звеня, по кругу ходят бешено пылающие небесные светила, слышал, как бурундук, ловко вертя в когтях кедровую шишку, лущит её и шелушит, и острые алмазные его зубы разгрызают орешки, семена любви. Я разрастался внутри утробы, пел там, плакал, визжал. Меня не слыхали, зато я слышал всё.

 

И видел всё.

 

Человеку совсем не надобно зренье, чтобы видеть. Он видит иною сущностью. Я, Василий-царь, знаю это. Всей кожей узнал. Всей кровью. Когда в кровь моей матери вливалась белая, зимняя медвежья влага, и реки двух священных жидкостей соединялись и мгновенно, колдовски лепили меня, вылепляли мне лик, рамена, чресла, чело, очи, да всё, из чего сложён хрупкий земной поселенец... жаль земного поселенца!.. жаль навеки, до конца, до звёздного туманного венца!.. - я видел всё, и даже то, что мне, на земле людей, не дано было въявь увидеть никогда.

 

Я видел иные реки. Чужие моря. Пугающие высотой горы. Громадные, раскинувшиеся от хребта до хребта, расшитые серебром бурь густо-лиловые, грозные посадские платы океанов. Я видел странных людей, изысканно-томных, устрашающе-великанских; бисерных, малюсеньких, крохотнее кошки. Я слышал звучанье многих языков, томительно рыдали их песни, звенели на площадях их воззванья и приговоры, а мне было всё до выдоха понятно, что кричит и шепчет другой народ: кто открывал мне иные смыслы, я не знал, да и знать не хотел. Владыка-Медведь и мать Марина зачали меня, я видел, как это творилось, и я запомнил это навсегда.

 

Никогда? Навсегда?

Что такое теперь, тогда, всегда, никогда?

Я, кувыркаясь в брюхе матери моей, медведицей так и не ставшей, а оставшейся человечицей, знал: Время - не для часов, не для ходиков, медных стрелок и лунного безглазого маятника, а для самого себя.

Время рождает само себя на свет и уходит само в себя.

Поэтому мы не можем поймать его в капкан, как зверя в тайге.

Не можем пригвоздить ко Кресту, колесовать, ножом изрезать, сжечь на костре.

Мы ничего не можем с ним сделать.

Зато оно с нами может сделать - всё.

 

***

...и, когда они, освобожденный от Царских шкур зверь и молчаливая лесная женщина, обнимались среди тайги, и потом опять легли на хвойное ложе и обнялись ещё крепче, ещё бесповоротней и обречённей, я увидел в небесах, над тайгой, как с пропасти зенита сорвался сноп света и резко, быстро устремился к земле.

 

Метеор? Болид? Свет летел к земле в сияющей тысячью звёзд осенней ночи, и я рассмотрел: это человек. Маленькие ручки, маленькие ножки, совсем как у меня, зачатого миг назад. Голый. Как и я. Летит вниз. Как и я. Я тоже лечу в животе матери, и полёт мой неостановим. Тяжесть планеты. Груз притяжения. Не отсечь. Не избавиться. Не отбиться.

 

Странный гул возник вдали. Поляна, еловый лапник, зверь-человек на земле, о двух спинах, озарились странным, дальним красным светом, бредовым, пытальным, Адским. Я расслышал: гул надвигался. Приближался. А этот, человечек-кроха, совсем не герой, жалкий, нежный, дрожащая былинка, белая полынная ветка, всё падал с разъятых болью небес.

 

Он летел! Он летит! Он и сейчас летит! А я где?! А я лечу вместе с ним! Я различал его всё явственнее. Он становился цвета огня. Лес обращался в гигантский костёр и освещал летящую фигуру снизу, подсвечивал грядущим огненным страданьем. Я догадался! Ангел падал с неба, чтобы разбиться на тысячу кусков, а сатана возжёг таёжный пожар. Звери! Птицы! Букашки малые! Сейчас вы все погибнете!

 

Я, в утробе матери моей, сам был меньше жука, меньше паука. Я полз по стеблю кровеносной жилы, перебирал лапками, узорчатая красная ящерка. Милый Ангел! Не падай в огонь! Не превращайся в пепел! Ведь я же не знаю, погибнешь ты навек или воскреснешь на третий день!

 

Откуда я узнал про третий день? Нет в мире счисленья дней и ночей, нет отсчета часов. Время не требует от людей измерения. Ему самого себя достаточно. Пламя! Оно приближается! Оно идёт на нас дымящейся тучей! Красной стеной! Оно живёт, оно поёт! Гудит и бешенствует! Нам не заткнуть ему горячий рот. Огонь, он тоже зверь! Никакая женщина ещё не зачала от огня, не родила. Владыка-Медведь и Марина расцепили объятья, отпрянули друг от друга. Застыли. Глядели. Пламя подкатилось уже близко. Пожирало лиственницы, пихты, ели, всё молчаливое воинство деревьев, и деревья кричали от боли всем треском коры, всеми изгибами корней и сучьев. А впереди огня бежали звери, ползли гады, летели птицы, трещали крыльями стрекозы, сгорающие на лету совы и клесты валились в жадные языки огня, в голодную его красную пасть, летящие бабочки и сойки обращались в комья пепла, в горелые личинки смерти.

 

Зачем живому всеобщая смерть? Зачем горят леса? На пол-Мiра горят? Кто огонь остановит?

Я перевел незримые глаза в небо.

Ангел летел. Ангел всё ещё падал.

 

А разве в небесах есть верх и низ? Может, для нас Ангел падает, а для Бога - летит вверх, взмывает, торжествует? Лети, пока дано лететь! Небо - колыбель Бога! Может, так Он тебя, Отец, в колыбельке качает!

 

Что я тогда, в утробе, знал про Бога? Про Него и живые-живущие не знают; вышепнешь: Бог, - а они захохочут над тобой, изглумятся, пальцами зачнут в тебя тыкать, языки высовывать. Я привык. Мне что. Человечек жалок, и я жалок. Я не герой. Я не предводитель. И уж точно не владыка. Усядусь зимою в сугроб, босой и нагой - и стану меньше сугроба. Там, в животе у Марины, я уже знал, что будет со мной! И не роптал. Только огонь! Огонь! Не надо, чтобы погибали барсуки, соболя и сойки! Чтобы корчились в лютом пламени змеи! Озёра чтобы вскипали, и драгоценные рыбы всплывали кверху брюхом! Пощади, летящий Ангел, живое! Сохрани! Защити!

 

Огонь, я и тебя понимаю, я вижу, слышу, ты гудишь, ты вопишь, у тебя есть душа! Но ведь у всего живого, у каждой былинки и птиченьки малой, есть душа! Всё одушевлено! Слышишь! Всё! И камень - дышит! И кора кедра - дышит! И белка - плачет, видя мёртвого детеныша! И лебедь падает грудью на острые камни, чтобы лечь рядом с подстреленной подругой!

 

Моя мать шагнула вперёд. Протянула руки. Вся огнём охвачена, озарена. Человек-медведь, расширив глаза, наблюдал, и в радужках его плясали оранжевые полоумные сполохи, сшибались ослепительные копья и стрелы. Марина вдохнула гаревой воздух, тяжёлый удушливый дым; дым остро и жутко пах жареной плотью, полынью, диким луком, сосновой смолой. Смола лилась со стволов густыми слезами, последнее мvро пожара. Марина сделала ещё шаг. Подняла руки, ладонями вперёд. Позже я созерцал фрески в древних соборах: так стояла на могучих росписях Богородица Оранта.

 

- Огонь! - взвопила Марина сумасшедше. - Огонь, Царь! Ты же Царь! Ты есть первый и последний владыка земли! Ты пожрёшь всё в свой черед! И ты пощадишь нас, если захочешь! Прошу тебя...

 

Она мотнула головой, будто бы отказываясь от изречённых в ужасе слов.

 

- Приказую тебе!

 

Человек-медведь, убоявшись неисходного вопля женщины, отступил на шаг.

Гул огня заполонил всё. Вонзился в уши. Влился под череп. Ангел падал. Ангел сверху видел горящую землю. Полыхающий Царским золотом лес. Я, в утробе, отчаянно бил по волнам крови руками и ногами, изгибался червячным тельцем, пытаясь выплыть вон из горя, не поддаться казни. Я летел навстречу сумасшедшему Ангелу.

 

И мать моя кричала сумасшедше, захлёбно, неостановимо, и человек-медведь, лишённый когтистых лап, не к её рту прижимал потную, ужаснувшуюся близкой смерти руку, а ко рту своему, искривлённому рыданьем, к трясущемуся подбородку; сейчас всё погибнет в огне, если эта жалкая баба, эта раскосая охотница, страстная ягодница и угрюмая лекарша из ближнего сельца пламя не остановит!

Но ведь потребно немыслимой силы колдовство! Могучее заклятие! Или...

 

Марина выше, над головой, воздела руки. Под её ладонями уже ходили красные отсветы. На голом лике, на голой груди, на животе сшибались алые копья последней битвы.

 

- Бог Господь сильный, мощный! Небу и огню равномощный! Небесный огонь, земной огонь! Это все Ты! Ты! Слышишь! Остановись! Господине наш бажоный! Утиши гнев Твой! Молюся Тебе! Слова молитовок всех позабыла! Не нужны они теперь! Замри! Не иди дальше! Не пожирай нашу жизнь, Господи! Стой!

 

И, когда мать моя возопила: стой! - я ворохнулся в ней бешеной, пойманной на снасть огня древней рыбой, я мог дышать и в воде, и над водой, я мог мыслить и в животе, и лететь поверх пламенных телес, и видел я, как странно, страшно замер огонь, не идя, не двигаясь по тайге дальше, и слышал я, как ветки, сгорая, трещали, и зрел, как отламывались они от стволов и падали на землю красно-золотыми факелами, как с горящих древесных вершин огонь медленно сползал вниз, к земле, к сожжённой траве и сухим листьям, обращённым в погибельный пепел; утихал, умиротворялся, умирал. На глазах человека-медведя и меня, нерождённого, падающего в утробе вверх, всё вверх и вверх, огонь умер. Исчез. Перед нами - голой бабой, голым владыкой и голым зародышем в бабьем брюхе - вставал сожжённый страшный лес, расстилались поляны Ада, сплошь усыпанные погребальным пеплом, поминальным чернёным серебром обгорелых веток и траурными скелетами спалённого зверья.

И видел я, как владыка-Медведь шагнул к матери моей и обнял её так крепко, как только мог.

 

И слышал я, как шептал человек-зверь ей на ухо, прижимаясь щекою к щеке:

 

- Благодарю тебя, дочь людей, минутная жена моя. Царь тайги благодарит тебя.

 

...и в это же время Ангел, что падал с небес, упал на землю, да не на камни упал, не в таёжный бурелом, не разбился на тысячу кусков жаркой плоти, а упал в воду. В озеро. Шёлково расстилалась озера ясная гладь. Голый Ангел падал, вращаясь небесной юлой, ноги его задрались выше головы, он перекрутился в воздухе раз, другой, голова его коснулась переливчатого атласа воды, и живым ножом он вонзился в тяжёлую, синюю маслянистую глубь, вдруг вспыхнувшую серебряной бредовой парчой, вода разъялась под его телом, будто в неё зашвырнули увесистый камень, Ангел нырял всё глубже, камнем уходил во тьму, и пошли круги по воде, они расходились, бежали, таяли, достигали берегов, шли дальше, по земле, по горам и лесам, по камням и дорогам, а Ангела уже никто не видел, кроме меня, спрятанного в мешке кровавой утробы, и созерцал я, с дрожью и ещё неведомой мне, плоду, молитвой, как нагая Ангела нога мелькнула на синеве воды, озарённой отсветами пожара и обрызганной кропилом дивных полнощных звезд, сверкнула больно и ярко будущей свечою пред ликом дрожащей озёрной иконы, загорелась пылающей живой веткой, осветила осенние берега, клубящиеся охрой, златом и красными дымами лиственниц, сосен и кедров, нырнула в прозрачную толщу любви и смерти и исчезла навсегда.

 

 

ЯВЛЕНИЕ ВАСИЛИЯ МАТЕРИ МАРИНЕ

 

Бабе родить - нельзя погодить. Я всё помнил, и я боялся. Это Марина ничего не знала про роды, а я всё знал. В маленьком нашем сельце, затерянном в горах и кедровых распадках, все давно любовались необъятным Марининым животом. Живот-гора. Живот-увал. Живот-сугроб, да уж не замёрз ли я там? Прихлынули воды. Мать моя, торопясь, дрожа скрюченными от страха пальцами, обрядилась в грубую седую мешковину. Скатала и сунула под мышку ещё одну холстину. Занесла ногу через порог. Если бы я мог, я бы крикнул ей из чрева: куда ты, матушка?! Да не мог я.

 

Скованы молчаньем крови уста. Палец я мог сосать, улыбаться, когда Марина смеялась, мог, а вот речью владеет лишь рождённый. Лето холодное стояло. У нас в Сибири времена года, бывает, смещаются, срываются с насиженных мест и вдаль летят, как утки, журавли. Иной раз и летом снег выпадет, не редкость.

В такой холодный день мать моя, Марина, вздумала меня рожать.

 

Да ведь вдумайтесь, люди: столько уж людей появилось на свет от самого незнамого Сотворения Мира! Нам не счесть никогда. Я как-то раз принимался считать - и сбился со счета. Железные крылатые машины летели надо мной, железные повозки тарахтели по земле. А я, уж давно матерью на свет явленный, возросший, нестриженый, лохматый, с зимними нитями в кудлатых волосьях, сидел, скрестив ножонки, на снегу, и считал, всё считал мимохожих людей. Сколько вас, люди? А не объять ни взором, ни мыслью! А зачем вы всё приходите да приходите на землю? А просто больше некуда приходить! О если бы мы были небесные черви, небесные птахи! Как бы мы созвездия, по небу рассыпавшись, заполонили!

 

Скатанный холст под туго прижатым к рёбрам локтем. Высоко подъят тяжёлый живот. Идёт Марина меня рожать. Идёт, тяжело ступает. Ноги раздались, укрупнились, щиколотки толстые отекли, брюхо такое огромное, не свезёт, хоть на телеге кати. Да идёт пеше, идти-то надо. Зачем пошла вон из избы?! А на воле теплей, на просторе милей. Шествует по селу, соседи из окон зырят, с ворот замки сбивают, к серым заплотам выходят, на Маринку поглядеть.

 

- А куда это она?

- Однако, не знаю!

- К знахарю побрела!

- К чему ей, сама знахарка...

- Глянь, к гольцу направилася!..

- В горушку не взберётся, страдно ей...

- Дура она и есть дура.

- А глядишь, умницу родит!..

 

Под ноги ложился жёсткий стланик. Мать моя сделала два, три шага - и застыла: с небес, среди лета, повалили снега. Снег валил густо, смеясь над листвою, приказывая зверю и человеку: замри, умри, и никогда не воскресни. Так Марина шла дальше, в горы, еле таща тяжёлое брюхо, подхватив его ладонями, наподобие круглого шаманского бубна, великого земного, звенящего пирога. Ступила на голые камни. Вдали горел синим светом Голец Подлунный. Мать моя, задрав башку, поглядела на грани камней, за извивы пропастей. Вздохнула.

И навалилась боль.

 

Наехала бензинной железной повозкой. Опрокинула наземь. Марина вцепилась себе в живот, пошарила вокруг себя незрячими руками, расстелила холстину и легла на неё, подняв к небу колени. Закричала.

Крик выходил из Марины бессловесный, лишь голый вопль, без конца-краю, а снег валил, роженицу, подстилку и тайгу под собой, торжествующим, погребая. Листва чернела на глазах, сворачивалась от внезапного мороза в мёртвых гусениц.

 

- Пи-и-и-ить!.. Пи-и-и-ить!..

 

Кто это кричал? Моя мать или кто-то иной? Нет нежности. Нет спасения. И никто никому не поможет.

С жизнью и со смертью каждый справляется сам. В одиночку.

 

Марине чудилось: на богатых снегом небесах Ангелы выстроились в ряд, смеются, на неё, Марину, орущую тут, на земле, золотыми пальцами показывают. А крылья их ходят ходуном, как рыбьи жабры, когда рыбу вытащишь из воды сетью, удилищем, ржавым крюком.

 

Она раздвинула колени шире. Внутри нее Мiръ рвался надвое, натрое, и красные папоротники выворачивали алые корни из огненной стонущей земли. Красный мрак обнимал, выкатывался красным мячом изнутри, его было не удержать. Перламурово, нежно мерцал дымный жаркий живот, капли пота текли по животу, стекали по вискам и щекам, это были изобильные слёзы трудящегося и изнемогающего тела. А душа? Могла ли плакать душа? Или душа родам должна была только радоваться?

 

Марина шепнула себе: радуйся! Я это слышал. Я взыграл во чреве её, покатился колесом, и темя моё вонзилось в Адову расщелину; я испугался; я туда не хотел. Понимал: этим путем мне не пройти. Позвать на помощь не мог никого! Ни Бога, ни нежный бесконечный снег, ни матерь мою! Сжал беззубые слабые челюсти. Идти вперёд, оставалось одно. А вперёд нельзя. Но и назад нельзя. Уже никогда. Ни за что. Не повернуть.

Я оглянулся назад, прощаясь. Красные водоросли. Переплетенья алых лиан. Красные тени елей, сгорающих на небесном костре. Я покидаю небо! Мне надо на землю. Я туда не хочу! Да кончилось время беспечного, вечного плода. Пробил час конечного человека.

 

Мы все обречены на прощанье. Не хотим прощаться! И прощаемся - страшно, ликом пылая, в последних слезах!

 

А встречает нас тут объятиями снег. Снег спереди, снег сзади. Куда ни обернись - везде снег. И летом. И зимой. Выстрелы снега. Плетки, розги. Снег бьёт тебя наотмашь, а ты думал, он тебя будет миловать, ласкать. Не жди ласки. Не жди любви.

 

Ты сам её дари.

 

Я выскользнул, красный, мокрый, дрожащий, ручонки скрещены на груди, из блаженного вечного дома утробы, и я стал смертным, и безумен был мой орущий, распяленный рот: я орал так, будто падал с небес, да я и падал, я всегда падал с зенита, вечно падал, в зеркало Мiра, во пламя, в надир.

 

Мать меня поймала сама. Со стоном села на земле, холстина залита кровью; как на красном флаге лежала. Вышивка жизни. А смерть рядом. Мать взяла меня на руки, поднесла меня, скользкого, обмокнутого в первородный жир, к лицу, её руки выпачкались в крови, она, трясясь, прижала губы к моему животу, так застыла на миг, потом судорожно вздохнула и зверицей, оскалясь, перегрызла пуповину. Выдернула неслушными крючьями пальцев нитку из неподрубленного края холстины и туго замотала кровавого червя.

 

 

УБИЙЦЫ И СПАСИТЕЛИ

 

Люди хуже зверей бывают. Узнал я это слишком рано. Я ещё говорить не умел.

 

Марина соорудила для меня колыбель: две доски - ложе, четыре доски по бокам, глядят на четыре стороны света. Насовала в наволку душистого разнотравного сена, укрыла травное шуршанье холщовою простыней. Меня туда, шепча святое-невнятное, положила; укрыла коротким смешным одеяльцем, пошитым из вытертых беличьих шкурок. И тепло мне стало.

 

Так она ногою качала маятник колыбели, а сама восседала за столом, ела нашу таёжную еду: крупно нарезанного солёного омуля, жареного тайменя, варенье из яблок-дичков, тёмный, почти чёрный бурятский мед. В слюдяном окне плыли призрачно, раздваивались под растерянным зрачком близкие гольцы. Иногда дверь открывалась, будто сама собой, и в избу входили сельчане; кому что надобилось: кто отвара от живота просил, кто сломанную руку, морщась, тянул: вправь кость, перевяжи!.. - кто тетёшкал ребятёнка на руках, плача, воя: охти мне, бездвижно лежит, звёздонька моя, уж не жилица, видать, пособи, Маринка-корзинка, век тебе не забуду.

 

Мать помогала всем. Как могла. Могла она многое, да не всё. Иной раз люди прямо при ней, в корчах и криках, умирали. Марина сама закрывала им ладонями ледяно распахнутые в ужас глаза. Жгла две толстые свечи близ толстой тяжёлой Книги. Я видел, как ей тяжко было Книгу поднять и раскрыть нужную страницу, чтобы по ней неслышно бормотать и нежно петь.

 

Умерла однажды в избе баба при родах: разродиться не могла, Марина вознамерилась рассечь ей сугробное брюхо острым тесаком для чистки рыбьей чешуи, и уж разрезала смело дымную плоть, разъяла напряжённые стальные мышцы, ухватила младенца за головёнку, красную тыкву, а баба только вздохнула, как перед поцелуем, да мгновенно, хриплым выдохом, отпустила душу на волю. А тело застыло. Упокоилось. Я глядел из колыбели на мёртвую бабу, и слёзы сами быстрой росою катились у меня по вискам, стекали на сенную подушонку.

 

Младенец прожил на свете недолго. Ушел в Верхний Мiръ вслед за мамашей. Марина уложила его в берестяной короб, обложила пахучими еловыми ветвями. Стояла и глядела на него, и широкий кожаный бубен её лица отражал смерть во весь рост.

 

Пришли угрюмые молчащие люди, унесли покойницу. Далеко по улице разносились песнопения. Пели над телом родильницы. Заполночь Марина дунула на толстые свечи, они погасли. Так толсты были, как восковые дубы, я думал, вечные они. Книга так и осталась на столе раскрытой, жёлтые ломкие страницы сплошь заляпаны воском, его жёсткими, смоляными пятнами. Под воском не видать главные, Царски-алые буквицы.

Вчера к нам в избу дед приходил, отец матери моей Марины. Белобородый, брови метельные, усы вьюжные, одежонка в заплатках. Ноги босы даже в крепкий мороз. Посох железный, и железный на лбу колпак. Жалко мне было деда, когда вдруг из-под колпака по лбу у него начинали течь струи яркой крови. Я вытирал кровь тряпицей, ловил в ладонь, хмурился. А дед смеялся: радоваться надо! Радуйся, кряхтел он, намучишься здесь - на том свете Адовы муки елочными игрушками помстятся!..

 

Мы с дедом были похожи. Он говорил, как я, я размахивал руками, как он. И я так же, как он, хотел ходить всю жизнь в залатанной шубейке, босиком, в таком вот железном колпаке. Когда я желание мое матери вымолвил, она рассердилась и наругала меня: еще чего придумай! А потом помолчала и выдохнула, как молитву: он юрод, и ты, видать, юрод родился. Бог все управит.

 

Я захотел увидеть деда в железном колпаке во сне и уже смежил веки, как вдруг тревога постучалась в сердце властным ужасом: тук, тук, тук. Сердчишко перестукнуло и встало. Замёрзло.

 

Под окном прохрустели по сухим веткам шаги. Дверь выламывали, грохот рос и ширился, налетал ночной грозой. Грохот перевалился через порог, сапогами затопал по избе. Марина не успела раздеться, чтобы отойти ко сну. В холщовой, саморучно расшитой красной шерстью понёве стояла она посреди избы, во тьме. Четверо подступили к ней. Не различить было, мужики то или бабы. Луна подошла в небесах ближе к оконцу, и видно стало: три мужика, одна девка, и скалится, точь-в-точь череп лошадиный. Синий свет Луны мазнул по её оголённым в усмешке зубам. Два мужика схватили мою мать за локти, заломили ей руки за спину, а третий тяжело, мощно и страшно ударил её по лицу. Из её рта потекла черная кровь. Луна всё наблюдала, строго освещала. Я запоминал происходящее не памятью - кровью. Кровь обладает зрением, рыданием, памятью, способностью убивать и воскрешать. Кровь сумасшедшая. Это надо знать. Она не алая жидкость, что просто так, веселья ради, течёт внутри тебя. Ты ею передаёшь в будущее всё, без чего ты жить не можешь, и не смогут жить люди там, через века.

 

Они не смогут жить без тебя.

Значит, ты не умрёшь, как ни стараются убийцы.

Я не мог говорить, и я не сказал убийцам: вы не убьёте меня, - а тут Марину ногой повалили на пол избы, она застыла ничком, раскинув руки, один мужик разорвал ей понёву от горловины до поясницы, другой выхватил из-за голенища нож и медленно провёл им вдоль её хребтины - от холки до вздрагивающих лопаток. Она забила ногами. Мужик наслаждался видом льющейся крови. Остановил бег ножа. Кровь заливала спину матери моей. Она впилась зубами себе в губу. Не стонала. Закряхтел я. Закричал. Я знал, не надо кричать. Но не кричать не смог. Кричал взахлёб, надрывался, бился на сенном матраце моём, катал головушку по колючей цветочной подушке. Скалящаяся девка сердито повернулась на мой вопль. Шагнула к колыбели моей раз, другой.

 

- А это кто тут у нас такой оручий?!

- Её щенок!

- Обоих - с собой?! Или здесь прикончим?!

- Вон! Тащи во двор! Клади на телегу! Здесь нельзя оставаться! Люди с утра к ней придут!

 

Марину даже связывать не пришлось: разрез вдоль спины обездвижил её, она обливалась кровью и ловила, как таймениха, воздух нефтяными, радужными жабрами губ, воздушным пузырём обескрыленных лёгких. Меня в телегу несли, взявши за шиворот, как котёнка. Лисёнка. Медвежонка. Я хотел кликнуть отца моего Медведя, да слишком далеко лежала медная шкура тайги, пространство не поддавалось упрямому, отчаянному воплю. Сначала в телегу швырнули мать, потом меня. Кони попятились, чуя кровь и близкую смерть. Четверо злых людей взгромоздились на телегу, мужик, что резал матери спину, хлестнул коня вожжами, и телега затряслась по земле, по кочкам, по осколкам древних гранитов.

 

Злодеи привезли нас в заброшенный дом. Затеплили свечи и ходили по дому со свечами: туманные призраки, а лица, снизу подсвеченные, ненавистью горели. Перекидывались страшными словами. Пересмеивались. Все время хохотала девка. Один раз даже замурлыкала, запела. В песне я не разобрал ни слова. Мать лежала на полу, я рядом, у печи. Мужик, что резал мать ножом, растапливал печь. Он стар был, белая борода вилась грозовыми пророческими кольцами, пожарищными дымами. Другой, помоложе, подтаскивал дрова. Третий, ещё моложе, мальчик совсем, ковырял охотничьей кривой финкой изгрызенную Временем столешницу. Девка наклонилась над моей матерью. Космы её свесились и струями нефти полились на грудь Марины.

 

- Ты, дрянь, колдовка, разлепи глаза. Убила матерь мою, теперь убьём тебя!

 

Я впервые в жизни так близко видел месть.

Марина лежала с закрытыми глазами. Раскрылись её губы.

 

- Да воскреснет Бог и разыдутся враги Его...

- Заткнись!

 

Девка взмахнула рукой. Сверкнул нож. У них у всех были ножи; девка свой вытащила из-за спины, из-за кожаного пояса. Мужики были заняты печью, а мальчишка, играя финкой, с любопытством глядел, как девка режет ножом щёки Марины, шею, грудь, голый живот. Она делала, измываясь, неглубокие надрезы, но кровь, она текла всё равно. Всё равно.

Все равны перед кровью. И она равна перед всеми.

 

Я чересчур мал был для того, чтобы изрекать слова; однако дрогнули стены вокруг мучительства и стали сходиться, треснул потолок со старой лепниной, и стала валиться вниз штукатурка, её сухие, хлебные, голодные слои. Я лежал, весь осыпанный известковой мукой, обернул круглую помидорину головы от красного жаркого зева печи к злобной, кошачьей морде девки, что откровенно наслаждалась пыткой, и рот мой беззубый раскрылся, и ясно, внятно я произнёс:

 

- Смерть несёте, а сами завтра умрёте.

 

Девка так и застыла с ножом в руке. Мужики бросили топить печь. Юнец прекратил рыть столешницу охотничьим оружием. Все уставились на меня. А мать моя лежала, заливаемая кровью, с закрытыми глазами, но знал я: не умерла она, жива.

 

- О-ёй, - выдохнула девка, с лезвия капала густая тёмная кровь матери моей, - ух ты! Вещать уж умеет! Чудо!

 

И только выдохнула непотребная девка это изумленное слово: ЧУДО, - как звездою треснуло оконное стекло, расселось вмиг, вылетели из него торосы и иглы стеклянного льда, и стук раздался властный и грозный, ногой снаружи двинули в раму, высадили окно, в дыру, распахнутую в жизнь и свободу, ворвались, спрыгнули на пол с подоконника двое: один в красной косоворотке, чернявый, будто из табора сейчас, и серьга в ухе золотым когтем горит, другой в смешной короткой рясе, как с чужого плеча, и оба в сапогах наваксенных, яично блестящих, да голенища жирно заляпаны болотной грязью.

 

Молоденький батюшка сложил пальцы в кольцо, поднес ко рту и свистнул так, что девка дико завопила, раззявив красный рот, а у меня заложило уши. Я оглох. А мать моя открыла глаза.

Кровь бесконечно лилась из её порезов, мужики-кочегары повскакали с пола и бросились на молодого священника и красного цыгана, к ним подскочил юнец, да сам же первый и лёг бездыханный - красный ловко и крепко ударил его ребром ладони по шее, он на пол свалился мешком. Ногою дрогнул раз, другой и не шевелился более. Потом красный быстрее молнии повернулся к кочегарам и выставил острыми углами локти, и обоими локтями въехал мужикам в скуластые потные лица. Один, падая, заорал, другой рухнул молча. Девка закусила губу и занесла нож, да батюшка перехватил её руку, остановив замах. Так стоял, держа в своей руке девкину руку, как факел, и валился наземь со звоном красный нож, и девка визжала от боли, так хищно, навечно священник ей в запястье вцепился.

Мужики, лежащие на полу, застонали. Один ухитрился встать на четвереньки.

 

- Я... тебя... гаденыш...

 

Иерей сделал едва уловимое движение . Девка взвопила.

Иерей отшвырнул её от себя, она упала, тут же села, орала беспрерывно и нянчила руку, как ребёнка. Кисть её висела безвольно.

 

- Сломал... сломал!..

 

Красный цыган подошёл к стоящему на четвереньках, наступил ему сапогом на шею и пригнул ему голову к половице. Мужик мёртвой жабой распластался на полу. Цыган надавил сапогом сильнее, мужик обернул лицо вбок и затих.

 

- Огнестрельного у них нет, отец Амвросий.

- Какое сейчас огнестрельное, чадо. Всё на Войну в железных повозках увезли.

 

Так я впервые, в ту ночь первой пытки и первого чуда моего, услышал о Зимней Войне.

 

***

 

Батюшка и цыган в красной рубахе донесли нас до избы. Мать нес на руках иерей, меня - цыган. Я чувствовал щекой нежный, ласковый атлас его алой рубашки, гладкий, как кожа младенца. Как моя кожа. Я был говорящий по-взрослому младенец. Зачем так случилось? Что есть слово Божие, к чему оно вложено в уста насквозь грешному человеку? Зачем он отмечен наказанием слова, и слово казнит его каждодневно и ранит, и слово исцеляет его от неизлечимой хвори, и слово вытаскивает его из пламени смерти?

 

Дверь в нашей избе никогда не запиралась. Священник толкнул её ногой. Внёс мать в избу, уложил на лавку. Свечи возжёг. При неверном, дрожащем зареве свечных сиротьих пламен он промыл матери все её раны тряпицей, намоченной уксусной водой. Мать вздрагивала, но не стонала, не кричала, не плакала, нет. Она вся превратилась в терпение. И смирение. Меня положили на ещё теплую печь, я шевелил голыми ножонками и видел терпеливую мою мать, и понимал краем крылатого разума: терпение, терпеть, терпи, терпельница, смиренница, смирись, человек, и вкуси всё, что тебе из руки, как зверю, протянет судьба. Батюшка промыл матери раны, схватил с крышки сундука белый зимний платок, расшитый алыми крупными розами, быстро порвал его на лоскуты сильными молодыми руками, и лоскутьями теми аккуратно, внимательно перевязал порезы на руках, ногах и груди, а ранения на лице замазал, заклеил кедровой смолкой - отыскал её в миске на столе: мать иногда, штопая дыру в овечьем носке или самолично тачая разношенный сапожок, раздумчиво ту духовитую смолу жевала.

 

Долго ли пробыли у нас в избе наши спасители? Коротко ли? Во младенчестве я не ощущал Времени, не ощупывал его голой рукою, обжигаясь и плача. Настал час, когда люди чуда покинули нас. Я не запомнил их лиц. Не мог бы про них рассказать. Только и запомнил навеки одёжку, в коей явились Ангелы мои в разбитое окно: ряса цвета нефтяного озера, выше щиколоток, алая солнечная рубаха, блёсткий медвежий коготь золотой серьги над ней.

 

КЛЕЙМО С ИЗОБРАЖЕНИЕМ ВАСИЛИЯ НАГОХОДЦА И ДИВНОЙ АНГЕЛИЦЫ

 

Как же он давно их не видал, не слыхал! Думал: давно уж они повывелись. Изникли, яко обры. А вот поди ж ты, свиристелями летали, воробьями весело скакали. Трясли башками: мотались, да все никак не могли на снег свалиться шапки, бубенцы нашиты, гремят-звенят оглушительно, чем выше подпрыгнут, тем сильней зазвенят! Пляшущие икры туго обтягивали алые чулки. И портки все сплошь развышиты красными нитями. Заплаты красные - на тулупах, на зипунах! Вон у одного - красный туз на спине! Бубновый. Да у кого и сапоги красные! Мечутся по снегу, и мнится - ноги-то у них все в кровище!

 

Кто скалится, во смехе заходится. Кто плачет, да сие ничего не значит. Кто быком ревёт, будто хлеб жуёт. Он видит рядом плясуна. Грязен, как война. Зубов сумасшедший оскал. Лучшей доли, чем на стогнах широких престольного града до погибели плясать, не искал!

 

- Я Петрушка! На ярмарке Петрушка! Я сдобная, с полынью, ватрушка! Нырни в меня, как в полынью - спляшу тебе, на дне, всю жизнь твою!.. Меня, грешника великого, в земличку закопали, смогли, а я сам взял да вылез из-под земли! А нынче я тут, средь вас, бесчестно ору! Гласом оглушаю! Стыну на ветру! Сыплю скороговорки жареными семками на снег! Во всю глотку пою, Бог, слышь, я человек!..

 

Синий снег горел, громко визжал и вкусно хрустел под железными и кожаными пятками, под сапогами, башмаками, валенками, берцами, а кто и босиком плясал, на холоду живым маятником весело мотался, а кто и в балетных тапочках, обвязав ступни и голени розовыми сусальными лентами, грациозно-стрекозино на снежку, умалишённо переступал.

 

За скоморохами, меж танцующих сугробов, медленно ступал босыми ногами по снегу нагой юродивый Христа ради. Известен он был на всю Москву, и давненько. Никем не стрижен, чуть ли не от Сотворения Мiра. Космы путались на ветру, висли вдоль щёк и плеч перевитыми страшными веревками. В кольца закручивал жестокий, ножевой ветер длиннющую бороду: она струилась по груди, доходила до чресел, змеями ползла ниже, до колен свисала, и опять налетала пурга, и терзала, мотала, беспощадно крутила волосья.

 

Не озарял он скоморохов наградой-улыбкой. Не протягивал к ним десницу, благословляя.

 

- Нет у меня пристанища. Крыши нет над головой. Нету тряпок жалких, людских, прикрыть наготу. Нет и праздничного наряда, никто не пошил мне его из златой парчи, из сребряных, ледовых нитей. Без крова вперёд бреду. Голяком брожу годы напролёт. Ежели мёрзнуть начинаю, зуб на зуб не попадает в ночи - обворачиваю округ себя длинные власы мои, обхвачу себя за плечи, яко медведюшка в тайге, и греюсь так. Зачем так назначено мне? Чем заслужил я такое счастье? Юрод я, нагоходец, медвежий сын. Голым ходом по зимней, родимой земле моей все ваши, люди, страшные грехи искупаю.

 

- Хохот жестокий, пробили сроки, ха, ха, лови петуха!.. - заголосили потешники в кровавых колпаках, взяли блаженного человека, будто на волка охотясь, в красное кольцо.

 

Приплясывали на снежочке, пятки их мелькали в тумане мороза шляпками белых грибов.

 

- Коли зимка дышит лютой пастью, льдяным Адом, то рдяный Рай песней в ночи - на счастье, и ничего боле не надо!.. Не гибни, живи!.. В похвале-любви!.. - Скоморохи вцепились друг другу в красно-корявые на холоду руки, клешнями пальцев цепляли запястья и подолы тулупов, смеялись и повизгивали волчатами, щенятами, да так и пошли, побежали оголтелым хороводом вокруг брадатого, лохматого Царя улицы всея, сперва посолонь, после противусолонь, и длиннющая, как рваная рыболовная сеть, из-подо льда без улова извлечённая, борода моталась туда-сюда, её жадный ветер нещадно крутил. - Всех святых мучеников помнишь?!.. Помнишь, как Егорья в кипящем масле топили?.. А помнишь, как Катерину-мученицу раскалёнными железяками ковыряли?.. Вот они, они Христа Господа любили воистину больше жизни!.. А ты, полоумец, ты, колченогий столец, вот ты можешь шаг шагнуть на площадь, где висельца твоя возвышается, петля на ветру мотается?!.. во сруб, где дровишки для твоея казни горой навалены?!.. кувырнуться в чан с кипятком пузырящимся... а?!.. За Исуса - в радости! - умереть в муках неизъяснимых?!.. Ведь Он помер на Кресте за всех нас!.. За всех! Эх, эх, визг да смех! А помнишь ты, мохнач-медведь, что Господь наш на Кресте, руки раскинув, нас всех, грешных, обнять собираясь, хрипло кричал... тихохонько шептал?..

 

Василий, пугающе тощий, рёбра сквозь кожу просвечивали страшно, по-рыбьему, нагота солнечно сияла и пугала детей и старух, оглядывался кругом, то закрывал красные, обожжённые морозом веки, то распахивал глаза, и нежданно посреди стальной зимы его юродивые радужки катились по снегу-метели двумя лазуритовыми кабошонами; боярышни отворачивались, стыдливо рукавом прикрываясь, да подсматривали из-под висячего атласного рукава, дико и хитро, любопытствуя, косились: иные из них голые мужичьи телеса видали впервые, иным сие было не в диковинку, уже на зимних гулянках да в шаловливых бешеных колядках, валяясь в обнимку с парнями в пушистом снежочке, девичью надежду растеряли жалкими полушками, медными алтынами, прожигающими сугроб до земли. Мороз исстегал алой краской нагую плоть Блаженного. Он плыл в белой зимней воде красною рыбой. Сам, как те боярышни, голой рукой, острым локтем закрывал лицо. От кого? От чужого взора? От коварного сглаза?

 

- Вон!.. Вон пошли, вон!..

 

Он схватил бороду в горсть и махал ею на скоморохов, как на безумных мартовских котов.

Птицы слетались к нагоходцу. Голуби спускались с небес сизыми Ангелами. Воробьи рассыпались под голыми голодными ногами хлебными крошками.

 

- Что стоишь, молчишь?!.. Не вопишь, не хрипишь?!.. А ты должен пощады просить! У нас молить жрать да пить! Славишь ты голодуху да ненастье, а мы славим пляс да счастье! Не ставь себя вровень с Господом, больно расшибёшься!.. В придорожном трактире горькой-беленькой напьёшься!.. А Москва не твоя, а наша, варим снеговую кашу, и тебя вдосталь накормим, тощой, ледяной ухой да восковой свечой!.. Нет у тебя, Васька, ни когтя, ни ножа, так и умрёшь в подворотне, под телегой дрожа!..

 

Нагоходец шарахнулся от крика, закрыл уши ладонями. Упал, будто под порывом ветра. Лежал на снегу. Ветер взвивал его длинную бороду. Трепал и вил космы. Закрывал ему волосьями скорбное лицо. А когда ветер отдувал лохмы с лица, всем было видно: он улыбается.

И улыбка эта горела ярче огня.

 

- Прочь! - крикнул он что есть силы. - Не нужны вы мне!

 

Скоморохи попятились. Один засвистел перепелом. Другой замяукал диким котом.

 

- Ну и гори сам в своём огне...

 

Унеслись. Завертелись красной каруселью. Только пурга клубилась им вослед. Василий тяжело поднялся, стоял в снегу на коленях. Узрел: по площади шёл Чужой. Он никогда не видал его на Москве. Чужой щурился, беспредельно сужались его глаза, от них оставались лишь хитрые жестокие щёлки, и сквозь кожные складки век не проникал свет расстрельных зрачков. Чужой шел медленно, хитроумно и осторожно. Зверем шел.

 

Человек есть зверь. Я всегда это знаю. Я всегда это знал. Я буду знать это и тогда, когда меня убьют. А разве меня убьют? Где это, когда убьют меня? Такого голого перед Господом, такого верного чистому небу?

 

Лик Чужого был прикрыт шапкой-лопухом. На лоб сползал меховой потертый язык, шерстяная лопасть прикрывала шею и загривок. Он схватил в кулаки зверьи уши и глубже, туже натянул треух на лоб. Тень волчьего меха легла на щёки, колючий подбородок. От всей фигуры Чужого исходил жар погибели, запах смерти. Да чужой смерти. Неродной. Не той, привычной, когда лежишь ты во намоленном гробе, а над тобой читают кафизмы в выстывшей избе. А другой. Слов для неё нет в людском языке.

 

Блаженный поднялся из сугроба легко, не по-старчески. Бесшумно и вольно. Всё он творил не думая, по наитию, ясно сияли в зиме васильками синие, слёзные глаза. Могуч синий свет! Таково небо; таков снег в солнечный слепящий день; таковы васильки в роскошной, Царской ржи. Где дразнящие его скоморохи, подлунные нахалы? Где площадной насмешливый люд? Всех как корова языком слизала. Никого. С Чужим его Бог оставил наедине. Тело пылало, и снег, едва коснувшись горящей изнутри голой кожи, таял на ней, слезами сползал. Василий наступил босою ногой на рваный квадрат холстины, валявшийся на притоптанном снежке. Сам, как собака, холщовый ковер ему под ступни сунулся. Василий наклонился и подхватил мешковину. Чужой остановился. Далее боле не шёл. Замер. Шёл теперь один Василий. Большие пальцы голых ног его раздулись, посинели. Спина содрогалась поверхностью реки в ветреный день, шла морозной рябью. День догорал. Чужой ждал.

 

И он сам, идя, ждал.

 

Как начинается борьба? Чем кончается? В борьбе всегда есть правый и виновный. Однако виноватый свято помышляет, что он-то как раз и прав. Василий стал слишком близко от Чужого, протянул руку, вцепился в его треух и одним резким рывком стащил треух с его башки.

 

И тут день в одночасье погас; будто разом дунули в церкви на все торжественно горящие, истово дрожащие свечи паникадила. Грудью наваливалась подземная тьма. Издали тёк гул, отодвигался, рос опять. Рожа Чужого корчилась, горела на морозе головнёй. Он разевал рот, клыки торчали, красные вывернутые губы усмехались и молча проклинали. Глазные яблоки вываливались из глубины глазниц, катились по воздуху на Василия, повисали в леденистом тумане, как серебряные орехи на чёрной, мрачной ели, выбранной сельчанами в тайге Звёздной Царицей в тот день, когда Солнце в небесах начинает рождаться заново, воскресать, петь людям лучами песню новой жизни. Чужой ухватил Блаженного за одно запястье, за другое. Толкнул. Василий устоял. Тощее тело, все звенящие смертные кости его налились забытой силой. Чужой был не просто чужой. Он был - Чужая Жизнь. И Чужая Смерть.

 

Василий прянул вперед, наткнулся голой грудью на грудь Чужого, извернул руки, выставил оба локтя и с силой воткнул их в тело Чужого, дышащее, хрипящее под мощным тулупом.

 

Чужой пошатнулся. Рука сама протянулась, схватила Чужого за глотку. Пальцы сами стали давить, душить. Василий не хотел. Тело иногда за нас всё делает само. Нашим приказам не подчиняется. Наших криков не слышит.

 

А может, не надо его убивать? Может, Чужой мыслит не как мы? Живет и дышит не как мы? И мы должны не уничтожить его, а понять и простить?

 

Чужой страшно хрипел. Из его рта шла бледно-красная густая пена. Он бил ногами по снегу и силился вымолвить слово. Василий отшвырнул хрипящего от себя. Поверженный медленно, целую вечность, падал в снег, и, когда упал, Блаженный шагнул к нему и наклонился над ним. Сознание ещё не покинуло беднягу.

 

- Прости меня.

 

Блаженный встал на колени.

Вокруг царила ночь. По всей площади горели костры. Во мраке - множество костров. Апельсиновые, золотые, Райские сполохи весело, безумно взмывали к непроглядно-смоляному небу. Меж костров ходили люди. Говорили между собой. До Василия и Чужого не долетали их голоса. Блаженному больно было стоять на коленях, снег прожигал коленные чашечки, белым мехом укрывал голени. Пятки торчали, кровили. Давеча ходил он по острым камням, а может, по разбитым печным изразцам.

 

- Я прощаю тебя. Прости и ты меня.

 

А разве возможно убитого - простить? Разве можно убийце испросить прощенья за то, что - убил? Как переплетаются, обнимаются прощенья? В них начинает течь одна кровь? И покаяний не различить? Тогда зачем преступление и наказание? Может, никакого преступления и нет на свете, а есть одно лишь прощение, только оно?

 

Чужой медленно закрывал угасающие глаза. Белки закатывались. Сплошь обвиты красными сосудами, алыми хвощами. Он становился недвижным телом, бескрылым, прощённым. Крылья отрастали у излетающей вон из тела души, и Блаженный её видел. Душа облетела стоящего на коленях, улетала паром изо рта на морозе, белыми дымными завитками из лошадиных раздутых ноздрей туда, выше, навсегда. Не вернёшь.

Василий поймал зрачками последний взгляд Чужого. Медленно перекрестил его. Исподний мех тулупа топорщился грозно, волчино. Треух лежал рядом, на снегу. Тропа, означенная на белизне каплями крови, гляделась дорогой алых цветов.

 

- Жарки...

 

Дохнуло любимой Сибирью среди Града Первопрестольного.

 

Где я? Сам не знаю. Что за люди бродят по Красной площади вдоль-поперёк, кругами? Возвращаются на круги своя? А костры достигают до смоли полночи; зачем народ их возжёг, не в честь ли нового Царя нашего? А может, Время настало иное, и надо Царство вдругорядь защищать, Царя грудью от врага заслонять? Сможем ли? Благословлены ли?

 

Спина ныла, как исполосованная бичами. Весь день ходьбы по закоулкам, шумливым улицам, устрашающе молчащим стогнам. Отхлынули с площадей люди. Огни гасли. Музыка, оголтелое пенье, суды-пересуды стихли, растаяли в ночном потусторонне-синем воздухе. Лбы и сердца прокололи швейные ли, пытальные ли иглы недосягаемых звёзд. Василий поднялся с колен, кинул взор на мертвеца. Наклонился, гибче краснотала, и строго сложил ему холодные руки на ещё теплой груди. На исцарапанной собаками коже тулупа обе руки гляделись убитыми в тайге зайцами-беляками.

 

Зачем я убил его? Какое зло я, убивая его, убил на Земле? А может, виновен я, и великий Бог накажет меня, не сегодня, так завтра?

 

Блаженный тихо пошёл по площади, мимо костров. Пламя то бесилось безудержно, то падало вниз в огненном поклоне, лизало площадные булыжники. Отменно вымостили Царскую площадь, дивно. Днем телеги гремели колёсами по гладким камням, а нынче, ночью, лишь горели в молчанье костры, издавая треск дров и хвороста, опаляя на звёздном морозе людям безумные лица, кричащие руки. Люди говорили телами, вопили глазами, благословляли друг друга дрожащими тихими ртами. Голоса возникали и уходили. Ночь молча рушилась с небес на землю, устилая мощёный выпуклый живот площади, беременный кровопролитием, коврами метели, кристаллами планетной соли.

 

Осоли меня собою, земля, и я повторю тебя; нет у меня пути другого.

 

В грозной ночной толпе передвигались, как во сне, бродяги и калеки. Нищие пытались просить милостыньку, сидя во снегу. Юродивый сел рядом с таковским; так же, как он, протянул руку, прося, умоляя, так же, как он, сложил персты, чтобы жалобно покрестить себе лоб. Всё сделал, как делал нищий, в лохмотья обряженный, точь-в-точь повторил. А не повторяй ничего ни за кем! Ни за кем не гонись! Не глядись во другого, как в разбитое зеркало! Покоя тебе не будет. Изведёшься, себя охаешь, избичуешь. Вины не избудешь. Всю жизнь будешь ходить и обезьянство своё помнить.

 

Не убий... не укради... Да, не укради. А я-то... я-то всю жизнюшку крал! Да! Крал! У ветра! У Солнца! У сребряного плеса ручья! У брусники, разбрызганной по тайге зверьей ли, человечьей кровью! У Царя на Москве, чей кафтан заморским златом вышит, чей бурнус мехом искристого соболюшки подбит! У последнего нищего, да, у этого вот, что предо мной во сугробе сидит, крестится жалко, молит упорно, плачет хрипло! Всё я собирал в лукошко памяти и боли своей, а лукошко-то дырявое! Все повытряс, пока сюда - к себе истинному - шёл! И что?! Опять красть?! Опять собирать?! Да я уж давненько, целую судьбу, целый век нескончаемый, не краду, а даю - даю - даю - всё даю и даю - всё дарю и дарю - и что?! Где желанная награда моя? Ах, жадненький, об чем, грешник великий, помышляешь, тебе что, награды нужно?! Пирога звёздного, сладимого, в сахарных осколках предвечного льда?.. Сорванного с зенита громадного мафория алого, сапфирного, златого Сиянья?..

 

Люди ходили по мрачной площади, перешагивая через петли позёмки, и не видели его. Мимо шли. Не все. Иной мимохожий застывал, его завидя, торопливо крестился и кланялся низко; а иной морщил обмороженное лицо под волчьей шапчонкой, отворачивался и во снег смачно плевал. Не все его любили. Иные и ненавидели.

 

Я давно это знаю. Привык к тому. Что же ныне тревожусь? Что жжёт меня, какой укус зимнего шершня?

 

- Ах, и стыдоба яво не берёть! Мужик-то голяком, глянь, плывёть! Сгинь, сгинь, пропади, нечистая сила!..

 

Подбегал неистовый. Такие звери водятся в толпе. Заносил чугунный кулак. Блаженный не отворачивался. Его ударяли. Он оседал в снег, опять на колени. Стоял на коленях и снизу вверх глядел на того, кто его бил. Неистовый пятился. В ужасе закрыв лицо ладонями, убегал. Василий поднимался. По мохнатому его лицу вилась нить крови, стекала по бороде, по голой коже, обтягивающей рёбра. Он не утирался. Кровь вымерзала сама, превращалась в хрупкую ледяную красную сладость; такие леденцы продавал сбитенщик, завлекательно выдергивая их из торгового короба, уставленного кружками горячего сбитня: алых петушков, красных рыбок, ледяную ягоду-малину.

 

Мне больно видеть горе чужое. Чего мрачные люди ждут? Об чём печалуются? Вон кот на снегу валяется. Его пытальщики-мальчишки жгли огнём, дивяся, как он мучится, корчится. Вон заморская птица попугай лежит, поджавши под жёлтое брюхо лапки, зелёные малахиты-крылышки бессильно распластал. Подойду к ним! Обгорелого кота поглажу! Воспрянет! Заледенелого попугайку дыханьем погрею! Восстанет! Всё мёртвое восстанет, если его полюбить! Воскреснут замученные и праздновать будут, а я буду рыдать горько, полынно, еловыми лапами лик мокрый утирать! Слёзы мои будут на зверьё и птичьё литься, их омывать, то будет их второе рожденье и инакое крещенье. Тварь бессловесная! Разве ж её можно крестить! На то сподобился лишь человек! Нет... всякая живность - Божия... Бог тоже плачет над мёртвым воробушком...

 

На полнощной площади не расхаживали бояре. Сидели они в теремах, напуганно выглядывали, занавеси дрожащей рукой отвернув, наружу; зрели Красную площадь, и Лобное место, и многие костры, горящие тяжело, упорно, преисподними пламенами.

 

Князья и бояре, не люблю я вас. Я вам ваше боярство - прощаю. Молюсь за вашу знатность. Да не вы в ней виновны. Род ваш - Крест ваш. Каждый свой Крест молча тянет. Каждый пьёт свою чашу до дна.

 

Он остановился около особенно могутного костра. Огонь размётывался из средоточия в разные стороны, торчал оранжевыми осьминожьими, Адскими щупальцами. И жарко же было тут! Василий глубоко вздохнул. Вдохнул пламя. Огонь беззастенчиво полез ему в лицо, целовал щеки, забирался в ноздри, проникал вглубь помрачённого ночью и огнями блаженного черепа. Он стоял и ничего не думал, ничегошеньки. Башку задрал. Чуть шею не сломал. Там, высоко, в воинственных разъятых ветром небесах, всходила, разрывая светом угрюмые снеговые тучи, вырываясь сиянием из небесной клети, огромная Красная Луна.

Такую Красную Луну он зрел впервые.

 

Огонь обнимал его и выл, свистел вокруг него, а он глядел на красный, военный свет высоко взошедшей Луны, а она лила угрюмую кровь на людей, бестолково бродящих кругами по стогнам, на гигантские железные туши неведомых машин, из них торчали гусьи шеи пушек, и гусеницы, внутри коих прятались колеса, лязгали коварными, изобретёнными и приваренными на неведомых заводах сочлененьями.

 

Танки, эти чудовища зовутся танки. Танки, они же для войны.

 

Василий повернул голову. Танк стоял рядом с костром. Огонь тоже обнимал его; огонь был отцом родным и Блаженному, и железному танку.

Справа и слева стояли танки. Спереди и сзади урчали танки, и, чем ближе они подползали, тем невыносимее становился гул и лязг. Когда гудение превращалось в вой волчьей стаи, а лязганье - в звук разбиваемой гигантским молотом Вселенной, наступала тишь. Это танк вставал посреди площади, как подстреленный, и притворялся мёртвым.

Мёртвым железом. Мёртвым боем. Мёртвой войной.

 

- Война, - выдохнул Василий, - это ты?

 

Прямо над Красной площадью висел шар, изрытый тенями. Красный, с одного боку оранжево-огненный, с другого исчёрканный кляксами бурсацких чернил.

 

Луна, над коей войной ты мерцала? Над коей замерцаешь теперь? Надо мной катишься, светишься угрюмо! Красная... Волчья... Нет у меня для тебя заклинанья. А у тебя для меня заклятье - есть?

 

Задрал бороду, поднял к Луне страдальческий, в коре морщин, обмороженный лик. Лунный свой лик на земле. И в небесах плыло в дёгте ночи, вспыхивало сумасшествием зеркало, его отражало.

Он видел, в небесном красном зеркале шевелились его губы.

 

Он шептал сам себе и всей земле: война началась.

 

Костры пылали умалишённо. И сам он, в который раз от сотворенья самого себя, ума лишился. Наилучшее состояние, наисчастливейшее; входя в него, не надо никому ничего говорить, не надо биться рыбой об лёд, петь песню, её же никто не слышит. Ты, без ума, есть счастливый зимний Дух; ты бродишь по льду, летишь вдоль иглистых звёзд, и тебя никто не простил, ты же простил всех.

 

Он опустился в снег на корточки, потом уселся в снегу, будто Царь на троне, захватил в горсть бороду и обтер ею щёки, лоб, рот и подбородок. Борода заместо рушника. Так ему и надо. Он припомнил нашествие татар. Северной небесной мантией встали тогда пред ним двери Успенского собора. Он видел в небе громадных железных птиц; он видел, а люди не видели. Небо подало ему милостыню безумного зренья, он провидел Время, а люди ничего не хотели о Времени ведать, они его боялись, презирали, шарахались от него, плевали в него, пожимали плечами, посмеивались недобро: ишь, Время! Подумаешь, владыка надо всеми! Ну и что, мы все уйдём! Попрощаться друг с дружкой не успеем! Никто не знает, что оно такое! Вот, в нём войны и Мiры, а нас кровавым маслом мажут на Богову булку!

 

Василий тогда втёк в собор вместе со всею толпою, опустился вместе со всеми на колени, иерей басом затянул Великую ектенью, и стал молиться и плакать народ, и он молился и плакал со всем народом. Так стояли, коленопреклонённые, и вдруг раздался стук и шорох и стал расти, и разросся неистово, и обратился во Вселенский шум и гул, и Василию чудилось, внутри громадной расписной клети храма летает необъятная, величавая, крылья на пол-Мiра раскинувши, скорбная Дева-Птица. Из уст в уста бросали коричневые старухи слух: зрели ту Деву-Птицу сидящей на кресте церкви Всех Святых на Кулишках, а потом на зальделом Черкизовском пруду. Волочила она крыло за собой. Прихрамывала. То ль ногами девичьими на снег ступала, то ли птичьими когтистыми лапами, не разобрать. Какой опричник ей крыло прострелил? С высоты страшной вниз летела, оземь грянулась, как не разбилась, а вот ножонку, видать, подломила.

 

Площадь горела огнями под смоляной крышкой неба. Василий обернулся. Среди сугробов явился Богородицын лик, он алел огненно, призрачно, румяно. Длинные глаза призакрылись, по щекам ползли слёзы с запахом мvра; и не богомаз нанятый такие ланиты малевал. Не руками тот образ писан. Василий замер. Площадь замерла. Костер полыхал рядом, опалял дыханьем дракона Васильевы космы. Из-за огня шагнул к Блаженному человек. Шум от крыльев. Огонь во снежном храме. Пронзительный, ясный голос Ангелицы, раненой, к земле на смерть с неба летящей.

 

Василий широко перекрестился. Из-за сугроба человек другой шагнул. Так оба подошли к юроду, из-под меха шапок не различить ни лиц, ни глаз, ни зубов в оскале улыбки либо ненависти.

 

- А что, люди, война?

 

Костер завыл сильнее, оглушительнее.

 

- Да! Зимняя Война! Молись, безумец, горячей! Авось нас всех отмолишь! - крикнул первый мужик и шагнул ближе.

- Бога громче зови, дурак! Авось Он зла не попустит! - выкрикнул другой.

 

Они подошли к юроду с двух сторон, он не успел и ахнуть, как один цапнул его руки и дёрнул их вперед, вытянув плетями, а другой, глазом не моргнув, накинул ему на запястья блестящие серебряные кольца и громко, звонко защёлкнул замки.

 

Огонь выл злее, горячей, густо-нефтяное небо надвигалось, придавливало к белой алмазной земле людей, кучно толпящихся на площади, медленно, горько идущих по её сковородному кругу. Василий поднял над головой обе руки, закованные в наручники, и сам себе он казался птицей с переломанными крыльями, братом той Ангелицы, что металась по церкви, летала под куполом, стараясь пробиться жалким свободным, жарким телом сквозь серебром нарисованные на погребальном ультрамарине яркие щедрые звёзды.

 

- Зачем вы меня...

- Много видишь! Много знаешь! Лишку!

 

Ночь стала обширною храмовой фреской. Людям в лицо бросила густое холодное варево метели, иглы льда-снега вонзились в скулы, в уши, во лбы, забили белой ветошью рты. Рты, разеваясь шире часового циферблата на кровавой башне, вопили, но метель бинтовала их, затыкала морозом, и воплей не слышал никто. Из-под купола, где важно, кругами ходили Марс, Венера, Мицар и Антарес, сорвалась крылатая Дева, про неё же гудели сплетнями старухи; из разводов солнечной охры, из сгустков крови слепящей киновари, из самородного злата темперы, полдневной синевы зенита, мазков междупланетной серебрянки, из густоты туч, беременных Адской грозой, летела прямо на людей Птица величиною с целый Мiръ, и все, кто зрел её в небесах, утверждали, что да, власы, лик и широкие, перламутрово-синие дурманные очи были у ней вправду бабьи, баба она и есть баба, хоть в небесах, хоть на земле, хоть в ногах у Царя лежащая, хоть летящая, и видишь, видишь, кричали люди, летит, летит!.. и руки сложила в молитве, и молится, глянь, рот шевелится, а очеса пылают!..

 

Ах, что брешешь, может, она сквернословит, Бога хулит...

Упала. В снегу лежала. Крылья на снегу распластала. Голову подняла. Глазами поводила. Василия увидала. Глаза закрыла. Будто огнём обожглась. Распахнула опять. Оба мужика стояли праворучь и леворучь юрода. Косились ненавидяще.

 

- Убежит?

- Куда ему!

- На что он уставился?

- А пёс его знает!

 

Он смотрел на Ангелицу. Она медленно встала со снега. Вся в белом снегу, усыпана льдинками-снежинками, исчерчена белой кистью вдоль и поперек, снегом навек окрещена. Тихо шла к нему. Подошла. Он опустил скованные руки, ощупал красными обмороженным пальцами лицо Девы-Птицы, как слепой. Медленно стал перед ней на колени.

 

- Перед кем это он?..

- Бредит! На то он и юрод!

- Долго то будем терпеть?

- Отведём, куда надо!

 

Люди молчали, у костров стоя. Танки молчали. Гул налетал, исчезал. Грохот надвигался и умирал. Суждённая война приблизилась, дышала рядом, она уже была так близко, что в неё не верилось, ведь не видать вблизи, что можно только издалека углядеть. Крылатая Дева стояла молча, перья осыпались на снег, сквозь пух-перо просвечивало голое нежное тело, она была совсем молода, ей так не хотелось падать с неба и умирать, но упала она, и кто мог поручиться, что она стоит перед Василием не мёртвая, а живая?

 

Я могу поручиться. Могу. Я тебя ждал живой, и вот ты прилетела живая. Шёпот пчелиным гудением наполняет воздух, это шепчутся люди о нас. Шёпот - свет мечты, молитва, реющая между мыслью и рыдающим голосом. Светится шёпот. Светом наполняется церковь ночной площади. Лобное место, для нас нет его, нет. Храм неба для нас. Нас не казнят. Мы лучше с неба падём, разобьемся, во имя друг друга.

 

Он себя ощущал связкой Пасхальных свечей, их монахи привозили из-за моря и гор, со Святой Земли: длинные, тонкие, белые, будто из снега слепленные, а зажжёшь, и аромат от них исходит тайный, катакомбный, такой дух, должно быть, в сокрытых от Мiра подземных часовнях. Он пучок святых свечей, и сейчас его подожгут, для этого руки ему заковали в серебряные наручники. Арест человека! Да разве можно полонить живущего! Бессмертна, свободна, вся в радости, в празднике предвечном душа его! Не закуёшь! Не избичуешь!

Он глядел на Птицу. Птица глядела на него.

 

- Ты помнишь? - спросила Ангелица неслышно.

 

Я всё помню.

 

Он одними глазами, широко открытыми, на безмолвной военной площади, на красном морозе сказал ей это.

И услыхала она.

 

УБИТЬ, ЧТОБЫ ЖИТЬ

 

Марина взяла в руки винтовку, подержала её в руках, потрясла, будто взвешивала. Потом побаюкала немного, так баюкают ребёнка.

Охота пуще неволи. А пуще охоты что? Воля?

 

Она охотилась давно, девчонкой, вместе с отцом. Отец её, Иван, слыл на селе медвежатником, так его и звали - злобно, настороженно, уважительно. Убить зверя непросто. Надо сперва у тайги прощенья попросить. Отец Иван, всюду ходивший в странном железном колпаке, так и прозывали его на селе: Иван Железный Колпак, научил её той первозданной мольбе, к природе обращаемой, ко всему живому: лесушко бажоный, речушка бажоная, дай вдохнуть тебя, дай напиться; зверюшко бажоный, дай убить тебя, а потом шкуру твою на тепло детям моим пустить, а мясо твоё дай старикам на пищу изжарить. Птиченька бажоная, дай подстрелить тебе в полёте, ибо нужны мне твои пёрышки для мягкой подушки, а белая грудка твоя для варева недельного, на морозе и дольше в чугуне хранится. Рыбонька бажоная, дай спымати тебя, крюк мой губищу твою крепко зацепит, дай вытащить тебя, ясная, живая, на берег да пронзить острогой; чешую твою златую дай ножом счистить, тело твоё солнечное дай в котле на весь крещёный Мiръ сварить. Ягодка бажоная, дай тебя собрать во туес берестяной! Дай тебя вкусить, в себе поносить! Блаженна ты, ягода, ибо ты есть красная кровушка Господня!

 

Марина наизусть шептала, повторяя, отцову молитву тайге. Вышептав её всю, до конца, она посмотрела на сына. Василий стоял около стола. Головёнка ниже столешницы, ножки в катанки смешные обуты, сама Марина из бараньей шёрстки скатала.

 

Марина не говорила сыну, что у них закончились запасы мяса, и долгая ещё зима, и до весны палкой не добросить.

Отец медвежатником слыл, и она медвежатницей сегодня заделается.

Во имя сына.

Чтобы выжить. Чтобы - жить.

 

- На добычу пойдём, сыночек.

- Что такое добыча, мама?

- Это наша с тобой жизнь.

 

Василий уже научился ходить. Малютка, он бегал по всей избе в короткой рубашонке, Марина криво, на руках подрубала их красной ниткой, купленной у коробейника за грош. Василий любил сидеть у ног матери, когда она ему мастерила игрушку - из сладко блестящих надкрылий толстого изумрудного жука, из чудовищной кедровой шишки, величиной с добрую тыкву. Мать катала его по сельцу в санях, сама же их сколотила из лиственничных дощечек, сама же и раскрасила соком конского щавеля, ежевики и брусники, меловой мукой, красной и голубой глиной с берегов бурливой ближней речки. Василий заходился в смехе и от смеха вываливался из радужных санок, мать подскакивала и вылавливала его из искристого жгучего сугроба, как осетра из-подо льда! И он хохотал у неё на руках! А она расцеловывала его в румяные щёки, и в подбородок, и в захолодавший на морозе лоб, и смеялась сама: "Ах ты, ванька-встанька мой!.. Держись крепче!.. А я тебя не покину!.. Так домчимся до Рая!.. До Рая!.."

 

Василий вечерами, когда мать укладывала его спать, обнимал ее ручонками за потную сильную шею и тихо спрашивал: "Мама, а что такое Рай?" Марина медленно, ласково расцепляла руки сына, нежно толкала его ладонями в грудку под холстом рубашки, он падал спиною на мягкость ночного ложа - мать сварганила ему Царскую постель из деревянного корыта; дно корыта завалила душистым шуршащим сеном, выстелила беличьими и заячьими шкурами, сверху укрыла домотканой рогожкой, наволочку набила нежнейшей, кружевной шерстью ягнят, и так получилась чудесная ладья для еженощного путешествия по снам и виденьям. "Рай, это, сыночек, такая небесная земля". Василий вздыхал прерывисто. "А разве бывает земля на небе?" Мать улыбалась тонко, цветочно. "Бывает. Или не бывает. Раю это всё равно. Если даже и не бывает, Рай всё равно есть". Василий соглашался с этой ночною песней.

 

Он просил ее: "Расскажи про Рай. Ты бывала там?" Марина опускала голову, и подбородок её касался яремной ямки. "Конечно. Всяк человек там бывает. Только не помнит, что он там был. А я помню. Рай красивый. Там всюду яблоки, ягоды, яхонты. Ярость зверя там превращается в тихую ласку, в умильное урчанье. Перловицы раскрываются сами, приглашая взять у них из их тайны, прямо из брюха великие жемчуга. Снег там идёт тёплый! Даже жаркий! Я там шла босиком по ковру, а ковёр тот был сложён из живых барсов и диких котов, они разлеглись на земле, обнажили пушистые животы, и я, босая, осторожно, легко так по тем диким кошкам ступала, и они блестели, сверкали туманными от ласки и медовыми от любви глазами, и обнажали в улыбках острые зубы, покусывали меня за лодыжки, тёрлись мне об икры лбами и мохнатыми щеками... Красота сама шла мне в руки! Рай, сынок, это такое Солнце с небес, бьёт в грудь, в лоб, и жарко... и томно, и вольно... поднимешь глаза, а Солнце-то белым гвоздём в ночное, угольное небо вбито! Испускает светы острые, танцует и крестит тебя широкими лучами! А всюду мандарины, лимоны златые, яблочки прячутся в тёмно-зелёной листве, маслено листья блестят, плоды ветки гнут... любой срывай... ведь это Рай... А навстречу мне самой из Райских кущей выхожу - я сама... я... матерь твоя..."

 

Василий слушал бормотание Марины над изголовьем и тихо, незаметно засыпал. Земной сон, это было то, о чём говорить не надо было, а только ждать, звать и предчувствовать.

 

Во сне мальчишке являлись звери и птицы, они спускались к нему прямо из Рая на невидимых, быстро трепещущих крыльях. Однажды прилетела птица с головою юной девушки. Дева-Птица раскрыла рот и запела Василию колыбельную. Она пела лучше, чем мать, и мальчонка протянул к ней спящие руки и выдохнул: люблю тебя, родненькая, ты моя молния, ещё ударь!.. ещё спой!.. Дева-Птица держала в когтях два сияющих яблока. От них исходил медвяный и мятный дух. Одно яблоко вывалилось из дрожащих когтей, укатилось под лавку. Утром Василий, проснувшись, яблоко нашёл и съел. Сладкий сок тёк по губам, по шее, по ключицам.

 

Однажды мать, гуляя с Василием по сельскому звонкому рынку, остановилась, замерла около охотника, что на вытянутых руках держал шкурки соболей, горностаев и куниц и тряс ими, зазывая, завлекая. Марина во все широкие коровьи глаза глядела на прокуренное, тёмно-медовое, деревянно-твёрдое лицо охотника, на искристые шкурки с белым и охристым исподом мездры, примечала: руки трясутся, и шкурки ходят ходуном, сейчас сорвутся, упадут в синий снег, звери оживут и бросятся врассыпную. Она зажмурилась и крикнула охотнику: "Продай! На шубу сыночку!" Торговец назвал страшную цену. Марина прижала ладонь ко рту. Отшатнулась. Оттащила Василия, лучезарно и жадно глядящего на раскосого зверолова. Придя домой, тихо и жёстко сказала сыну: "Двинемся с тобой на охоту, сами, в тайгу. Санки возьмем, винтовку, нож захватим!"

 

И Марина вскинула винтовку на плечо, обула катанки с обшитыми кожею пятками, засунула кривой охотничий нож за голенище, Василий обмотал руку ремешком, приделанным к расписным крошечным розвальням, и они побрели по узкой тропе, проложенной редкими людьми в диком снегу, сначала к реке, потом медленно, в сугробах увязая, шли вдоль реки, потом углубились в чащобу, где кедры в синей зимней вышине целовались с кедрами, где сосны плакали на груди у красноствольных сосен.

 

Как, когда выскочили мохнатые коричневые комья из-за сугробного стога, из белой ямины буерака? Три медвежонка раскатились по снежной таёжной скатерти. Застыла Марина, винтовку опустила. Мальчик поднял руку, заслоняясь, как от Солнца, от огромности зверя: на горе, на грех из берлоги выпросталась на волюшку алмазную необъятная медведица, хранящая внутри себя, в гулкой груди, под лохмами рёбер и обвислого брюха, память о родах, о том, как детки её появлялись на колкий лютый свет. Медведица увидала женщину и мальчика. Откуда силы взяла, чтобы, шатаясь, подняться на задние лапы - и пойти, пойти, высоко подъяв передние, грудью, болотным черёвом, всеми когтями, жарко разинутой бешеной пастью, всей грозой-жизнью лесной на жалких, бесстыдных людишек?

 

Марина поняла: надо стрелять. Выстрелила. Мимо! Пуля ушла мимо, как и вовсе не бывала. Василий не шевелился. Он обратился в пень. Важно было выждать, прикинуться лапником тяжким, веткой обледенелой. Стать всею природой, зимне обнимающей его и мать. Вот зверь; и он вышел навстречу им; и сейчас он на них нападёт и их пожрёт. А если они - зверя - убьют?

 

"Не убивай, мама!" - хотел он взвопить, но ужасом воли загнал, затолкал крик внутрь, в пряжу кишок. И он знал: мать сейчас зверицу убьёт. У неё просто нет другого выхода.

 

***

 

Я впервые видел смерть так близко. Марина выстрелила ещё раз, и опять мимо! Она до крови закусила губу, я видел, как кровь медленно и темно ползёт у нее по ледяному подбородку. Не убежать. Слишком вязкий снег.

 

- Беги!

 

Мать крикнула громко, так громко, что я на миг оглох. Она меня спасала. Я враз стал взрослым и всевидящим. Смерть даёт тебе второе зрение; она дарит тебе горькую древность земли и владение Временем. Я тогда это не до конца понял, зато сильно и страшно почуял. Но я не стал убегать. Ноги мои стали железными поленьями. Лицо стало перевёрнутым рыбачьим котлом. В него можно было бить молотком, как в бубен или набат. Медведица, вопя, неотвратимой тучей надвигалась на мать. Марина выхватила нож из-за голенища. Выставила его перед собою лезвием вверх.

 

- Надо было, дуре, к древку привязать... копьецо сладить...

 

Дальше я не разобрал, что она бормотала.

Два, три шага, и вот медведиха рядом с матерью, и незаметный, быстрый взмах лапой, и вот уже мать кричит, обливаясь кровью - медведица распорола ей когтями щеку, шею и плечо, легко и хищно стащив с головы шаль, разорвав овечий тулуп и ткань платья под ним. Мать моя, с голой красной, разодранной грудью, заорала медведицы страшней и сама, в крови, двинулась на неё. Зверица выкатила красные глаза и застыла. И тогда мать обеими руками вцепилась в рукоять ножа и, хакнув, резко и глубоко всадила кривое лезвие в шерсть, в плоть, в космы, под рёбра, во тьму.

 

звёздную тьму зверьей жизни, неведомой человеку.

Мать знала, куда целить: она попала медведице в сердце.

Нам не понять сердце человека, а зачем нам помышлять о сердце зверя? Красный, толкающий кровь комок! Он бьётся и бьётся! Я зрел, как зверь умирал. Медведица ещё чуть постояла на залитом кровью, утоптанном её лапами и материными катанками снегу, потом пошатнулась и стала, как во сне, оседать в снег, её задние лапы подломились, она рухнула на четвереньки, упала на бок, дрыгала всеми четырьмя лапами, а я бы поклялся - ногами и руками, так жутко, предсмертно она была похожа сейчас на человека.

Я не уследил миг её смерти.

 

- Счастье, что в сердце... счастье, что сразу...

 

Мать, заливаясь кровью, села в снег около рухнувшей чёрной, шерстяной горы. Гладила её по  мёртвому затылку, по загривку.

 

- Сынок... давай мне кровушку остановим... перевяжем...

 

На морозе я сбросил с себя шубёнку, стащил меховую душегрею, потом нательную рубаху, одною ногой наступил на полу, двумя руками вцепился в холстину и потянул на себя. Крепкий холст не поддавался, не рвался. Марина, дрожа руками и окровавленной головой, выдернула у меня из рук рубашонку и зубами и сильными пальцами порвала её на длинные полоски. Я перевязал матери щеку и шею. Она отсиделась, отдышалась, встала, выдернула нож из тела медведицы. Я отвернулся, не смотрел, как Марина свежует зверя. Потом она полезла за пазуху и вытащила из-за пояса маленький острый топор. И не глядел я, как мать топором рубит дымящееся на морозе мясо.

 

А когда я насмелился и посмотрел Марине в лицо, я увидел, что оно всё залито слезами.

Слёзы мешались с кровью и стекали вниз, и таяли в шерсти тулупа, и скатывались на кровяной снег. Я понял, почему мать плачет.

 

- Мама! Они тоже умрут?

 

Я показал рукой на маленьких медведей, отчаянно раскатившихся по снегу чёрными шарами. Марина, прикусив губу, молча помотала головой: нет, нет, нет.

 

- Нет! Мы возьмём их с собой! В сельцо!

- А как мы их поймаем? Убежали они!

- Далеко не уйдут! Рядом берлога!

 

Марина накладывала красное тёмное мясо на мои санки и крепко приторачивала куски к сиденью и деревянной спинке пеньковой веревкой. Потом мы ловили медвежат. Приманить их нечем было, не захватили мы в тайгу ни кусочка сотового мёда из погреба, ни жимолостевой ягоды из вареньевой банки, ни застывших на морозе круглыми колёсами и жерновами сладких сливок. Мы гонялись за ними просто так, набрасывали на них мешок, я пронзительно кричал: мама, а вдруг они кусаются и мне руку насквозь прокусят! - а мать, слабая от потери крови, падала на снег и ползла по снегу, пятная кровью белизну, и смеялась сквозь нищие слёзы, и вопила, и молилась шёпотом, и крепко, любовно обхватывала руками зверька, залавливая его, к себе прижимая, целуя кровавыми губами в нос, в мохнатые уши, зарываясь солёным лицом в спутанную, унизанную сосульками волглую, пахучую шерсть.

 

Марина потащила домой медвежат в мешке, а меня оставила сидеть близ санок, сторожить разрубленную на много кусков медведицу. Останки зверицы валялись поодаль, в снегу. Смеркалось. Снега светились в пугающе-синих сумерках княжеским перламутром. Матери не было долго. Целую жизнь. Я прожил жизнь, пока её не было; и заснул на морозе; и замёрз; и умер; и опять родился. Когда я родился, я мать мою увидел. Она, качаясь, шла ко мне в снегу. Шла по снегу. Шла поверх снега. Я не понимал, что она мне снится. Что может понять новорождённый? Я только что видел Ад, там убивали зверя, живого, красивого, мать маленьких детей мохнатых, там лилась на снег кровь моей родимой матери, и я болел её болью, я кричал её криком, и это её, её слезы текли по моим щекам в морозных Адовых приделах. И я так помнил Рай! Мой Рай! Я же родился, чтобы идти и идти в Рай, всё в Рай и в Рай! И боле никуда! Назначено мне так! А кем, и не знаю!

 

И я, и я Рай мой тоже выучил на память! Всё там знал! Там вода играла жидким яхонтом под глинистым красным обрывом; там полосатые рыбы-вьюны, если их выдернуть из воды, могут жить в избе в глиняном горшке, и можно низко опускать лицо над горшком и годами напролёт следить, как туда-сюда ходит-плавает твоя живая мечта; там молоко ли, сливки застывают золотыми и серебряными слитками, и, чтобы они растаяли, надо посадить их в печь в чёрном, как ночь, чугуне; там две толстых, закрученных змеиной спиралью свечи горят под иконой, как два рыбацких далёких костра на полночном берегу; там коровы поутру мощною ребрастою, рогатой рекою переходят вброд голодное Время и входят во врата разнотравных лугов, сияющих красными жарками опушек. Мой Рай был смел и робок, он гладил меня по плечу, он подсовывал мне под ноги широкие лесные лыжи, похожие на разделочные доски - одна у нас в избе хранилась для лепки пельменей, другая, чтобы мелко и весело острым тесаком резать черемшу; Рай пел мне песни на сон грядущий и поутру - то голосом матери моей, то множеством птичьих дробных голосов, они речными перлами рассыпались вдоль и поперёк по восстающей каждое утро из мёртвых земле, и я непреложно знал: земля родная это и есть Рай, мой хвойный Рай, я вдыхал его, целовал, крепко сжимал, как маленький кедровый орешек, в потном тесном кулаке.

 

Я жизнь в кулаке сжимал. Она была слишком любима мною. Я не хотел с ней разлучаться ни на миг.

 

Так я сжимал жизнь в зимнем холодном кулачонке, и краснели на морозе маленькие пальцы, и я бредил Раем, не понять было, в нём я или вне его, вспоминаю я о нём или живу в нём, и никто меня из него никогда не изгонит. Потом я сел на снег и стал мечтать о костре. Потом стал тихо засыпать, клонить головёнку на морозе. И, хоть я был тепло одет, снаряжён матерью для дальнего в тайгу похода, мороз пробрал меня до костей, и стал я тихо замерзать, помышляя о том, что мороз - это просто сон, это только сон, и ничего больше, и вот он, Рай, рядом.

 

Мать явилась из ничего. Из пустоты. Я с трудом разлепил глаза. Мать качалась передо мной маятником старых часов, приколоченных к срубовой стене в нашей бедной избе. Тук-тук, тук-тук, - ходил-бродил хмельной маятник туда-сюда, и я сам превращался в маятник, я сам состоял из железа, из позеленелой меди и позолоченных винтов. Мать подняла меня на руки из сугроба и на удивление легко и быстро пошла по снегу, просто полетела; я понял, она скользила по снегу на лыжах. Ах, надо было сразу нам обоим на медведя на лыжах катить; тогда бы мы от медведицы той стремительно укатили, мгновенно.

 

Дома Марина раскутала меня, всё моё онемелое, железно-сабельное, обмороженное тельце. Я, взрослый, из-под потолка глядел на себя, малютку. Мать открыла зубами длинную бутыль синеватого мутного стекла, плеснула себе в ладонь зелья, оно пахло дико и страшно, и этим запретным раствором стала мазать мне живот, руки и ноги, втирать в мою обожжённую зимой кожу рукотворный огонь. Через малое время я застонал: тело охватило кольцом огненной боли, я дёргался, ныл, кусал рот, скалил зубы, как волк, как медведь, я становился зверем, а не хотел им быть. Мать растёрла меня до жгучей, печной красноты, я уже орал, не смыкая рта. За окнами, опушёнными горностаем снега, бесилась вьялица и вспыхивали и снова слепли плачущие светом звёзды. Свет! Я сам иной раз чувствовал себя светом. Я, свет, мог обращаться в звук, в дрожание хакасского комуза; мог становиться словом, и тогда мать, полосатый кот, цветная сойка за окном, яблочно-алые снегири, все разом, слышали-видели меня. Я горел и гас, и, когда меня заволакивала тьма, я боялся, что вновь не появлюсь в широкий Мiръ.

 

Я лежал, кричал под материными руками и под обжигающей плёнкой сине-мутного самогона, а по полу катались три чёрных живых шара. Медвежата, мохнатые комки. Сгустки шерсти, повизгивания и блеска глаз-чечевиц. Она валились набок, кувыркались, показывали брюхо - это был знак высшего доверия брату-человеку. Я забыл про боль, пялился на медвежат и перестал орать. Мать перевернула меня на живот и крепко, жестоко растирала мне спину. Шершавый рабочий наждак её ладоней расцарапывал мне кожу под лопатками и на пояснице. Медведики уселись возле корыта, где я лежал; мать, растирая меня, стояла перед корытом на коленях. Мать и медвежата восседали рядом. Только мать жмурилась, меня растирая, - самогон выедал радужку больнее резаного репчатого лука, - а медвежьи дети глядели во все чечевичные глазёнки.

Когда я весь запылал костром и перестал чувствовать мою плоть, а превратился в одно большое сломанное, без веса, крыло, мать накрыла меня волчьей дохой, вынутой из сундука, из-под леденистой чугунной крышки, обитой полосками красной жести. Вот тут я наконец согрелся. Разжарился, запылал. Засыпая, оживая, туманно, сквозь дрёму я почуял: тяжёлое на ногах, тяжёлое на животе, а вот ещё тяжёлое давит мне на локоть, а морда под мышку тычется. Это медвежата, все трое, запрыгнули ко мне в моё спальное корыто и укладывались на меня и рядом со мной, и прижались ко мне, прилипли, и я спал в Раю, и звери спали со мной.

А когда я проснулся, я света не взвидел. Божия Матерь медленно выходила смуглым ликом, нежными длиннопалыми руками из тёмного золота древней иконы в хвойный, восковой воздух земной избы. Глаза-сливины Пресвятой Богородицы плыли ко мне, приближались, сердце прожигали. Книга, близ коей всегда стояли две витые толстые свечи, сама собою раскрылась. И с её желтых, заворачивающихся в трубочки, измоченных дождями, высушенных ожоговым полднем, ломких страниц посыпались буквы, буквицы, буквочки. Семена, из них же соткана почва, из них прорастает белый свет, и они в нашей крови текут, иначе мы не говорили бы их, не выдыхали горячим паром изо рта?.. - нет, из сердца!.. - в мороз, не плакали бы и не смеялись ими одними.

 

И из этих мелких, живорыбных, осиянных, семенных буквочек вдруг стали складываться деревья, птицы, песчаные барханы, морские волны и павлиньи хвосты подлинного Рая. И те живые, кто ютился в Раю, все почему-то глядели в одну сторону.

Туда глядеть нельзя было, да они глядели.

И боялся я посмотреть; и знал я, что там - Ад.

 

Я выпростался из-под спящих медвежат и стал босыми ногами на ледяную половицу. Я знал: одного угла избы нет. Там пустота. Там Ад и ветер. Непроглядный простор. Свечи горели, испуская длинное, стрельчатое, узкое, змеиным языком, кинжальное пламя. Пламя стало рваться, бесчинствовать, клокотать. Фитили обгорели, плавились. Я наконец повернулся.

 

Ад пылал тысячью жадных огней. Ступить в эти огненные рои - и зажалят тебя до смерти, и воскресения не будет. И Мiра не станет, и войны; ничего.

 

А если туда побежать! Прыгнуть в Адский вой, в угольную, антрацитовую пустыню! Горло обхватит чернобуркой ночи. Станут душить дымы. Марина! Где ты! Мать моя! Медвежатница! Знахарка! Плясунья! Что ты мне предрекала! Кем я стану в жизни без тебя! Почему я один! Ад, ответь мне, зачем ты, зверь, сожрал мою мать, и косточки не оставил!

 

Впервые отчаяние охватило меня. Со страниц толстой истрепанной Книги про Рай и Ад доносились голоса. Это кричали мученики Ада. Голые их тела корчились и обращались в буквицы. И я сам становился буквицей, и меня можно было читать и петь, а можно было счистить кухонным ножом и гладко затереть ногтем, и никто никогда не узнал бы, что сожжённая буква мерцала когда-то живыми, слёзными глазами.

 

На одной звучащей странице пылал и стонал Ад. На другой, рядом, лишь перелистни, Рай. Сквозь облака прорастали златые апельсины. Красные шары мандаринов украшали малахит жестколистных ветвей. Жирафы, нежно изгибая пятнистые шеи, клали головы с фарфоровыми рожками на спины мирно спящим волкам. Волчьи сивые шкуры с грязно-сивым подшёрстком пахли перейдённым вброд болотом, раздавленной клюквой, свежей кровью. Снежные барсы и рыжие львы глядели смирно, просяще. Синие громадные бабочки с рисунком на крыльях в виде совиной головы сонно садились на сыро блестевшие, узорчатые спины ползущих к воде змей толщиной в бревно. И змеи смиренные, и бабочки смиренные. В Раю всё смирялось со своей участью. С тем, что все или сами умрут, или погибнут.

 

- Мама!.. От чего я погибну...

 

Мне некого было спрашивать. Матери в избе не было. Её не было нигде, я видел это. Я видел это не глазами. Внутри меня проснулось иное зрение. Я видел тем, что внутри меня билось глухо и гулко, бухало таёжным колотом в рёбра и под лопатки, и моё сердце валилось мне в ноги мощной, величиною с голову ребенка, кедровой шишкой.

 

Я был и кедр, и шишка, и колот, и сердце. Я был всем сразу и во всех временах. Мне больше не надо было печалиться о смерти. Я был одновременно и покойником, и вновь рождённым. Ад и Рай это были смерть и жизнь, такая дивная, обречённая на вечное катящееся колесо смерть-жизнь.

 

И они обе не хотели меня пощадить.

 

И я у них обеих не просил пощады.

 

ЦАРСТВО ОГНЯ

 

Медвежата визжали. А может быть, это визжал ветер Красной площади? Я стоял посреди площади, руки в наручниках, и не было никаких медвежат, медвежата привиделись. Да я сам себе привиделся, малой. Не удивлялся я этим прыжкам во Времени; я учился у Времени протягиваться, длиться, а потом вдруг враз рваться, истекать кровью, замирать, исчезать. Мы, люди, мало и плохо учимся у Времени его премудростям и уловкам. Оно не заставляет нас быть им. Оно приказывает нам быть собой. Хоть бы для этого и надо нам переломать все кости, распотрошить брюхо, вытащить кишки и намотать на палачью скалку. Человек всегда пытал человека. Всегда заковывал его в кандалы, в испанский сапог, в наручники. Тогда чему же я удивляюсь? Против кого восстаю?

 

Они сцепили мне руки железом, но они не поняли: я свободен. Наперекор всему.

Ибо юродив я и бешен, и светел, и петь могу во всю глотку, и сейчас... сейчас...

 

Понимаю, будет больно. Очень больно. Но ведь медведь лапу перегрызает, уходя из капкана. Медведь тоже понимает: будет больно. А зверь еще хуже переносит боль, чем наделённый разумом человек. Мы можем усилием воли загнать боль внутрь себя. Усилием боли. Когда мне будет невыносимо больно, я забуду свое имя, я не вспомню его больше никогда, но отгрызать себе лапу я не престану.

 

Я вытянул руки перед собой и склонил голову. Лохмы мои заструились по шее и плечам, мягко и властно, тепло укрыли спину, упали шерстяной зверьей волной на грудь, завивались кудрями на беззащитном, как у порося, животе. Какой уж я порося, брюхо моё подвело, рёбра все наперечет, костяная расчёска. Из жалости меня бабы подкармливают, корочку хлебца мне на площади тянут, кусок белорыбицы солёной дают. Я рыбу сосу, чмокаю, кровь ударяет под лоб, и я хриплю, обводя сумасшедшим взором площадь: пусть вам, бабы, Господь с Царского Своего плеча завтра пожалует осетра первейшего! Сазана астраханского! Судака васильского! А мы-то тут, в Москва-реке, и плотвицей пробавимся...

 

На меня никто не глядел. Сдался я им всем тут, на ночной широкой площади. Кругла, как циркулем её обвели, будто огромным небесным стаканом землю накрыли, потом стакан великан поднял вверх, и круг на снегу отпечатался; и я только и слышал вокруг, как перекидывались люди  мусорными словесами: пельмени лепить будем?.. - будем!.. сначала споём!.. певичка знаменитая у нас, в бочонке сидит!.. - а теперь что, бочки - тюрьмы?.. а ты что творишь?.. - да наручники продаю!.. спрос нынче на такой товар!.. - а ты торгуешь чем?.. - красной рыбой!.. - а ты?.. - синей рыбой!.. - а ты?.. - я самой собой торгую!.. - сгинь-пропади!.. - а я - живыми зверями!.. налетай!.. вон погляди, полюбуйся, друг длинноволосый, какие у меня послушливые зверяточки!.. три медведика, как в сказке!.. ничего не говорят, всё больше молчат, иногда кряхтят!.. - а кто это там, поодаль, вдали от торговых рядов, руки на груди нянчит, а башку низко-низко опустил, на башмаки грязные залюбовался, что ль?!..

 

Я понимал: не так-то уж и много Времени мне будет отпущено на Адскую боль. Надо претерпеть. Претерпевший до конца спасётся. Я с детства это заучил.

Ещё ниже я наклонил голову. Ткнулся незрячим лицом себе в запястья. Ночь текла и утекала. Никто не глядел на меня. Никому я не был нужен. Только тем двум злыдням, что на меня наручники нацепили. Под мои губы толкнулись два сжатых кулака. Это я сам крепко сжал их и прижал их друг к другу. Если сейчас подойдет один из мучителей, я сдвоенными кулачищами так ударю его - век помнить будет. Или совсем ничего не будет помнить.

Рот дрожал, прижимаясь к собственной коже, как к чужой. Я раскрыл рот пошире. Первый укус меня потряс. Я не вынес такой боли, застонал и отпрянул. Из прокушенной руки брызнула кровь и забрызгала мне рот, щёки, грудь.

 

Медведь отгрызает лапу, уходя из капкана. Из капкана. Лапу. И ему не жалко. И ему не больно.

 

Я выплюнул кровь, наполнившую мне рот. Снег окрасился соком рябины, брусники. Снова сунул себе под зубы раненую плоть. И стал грызть, терзать. Вьюга выла громче, чем я стонал. Я откинул озверевшую голову от несчастной изгрызенной руки. Кожа висела красными лохмотьями. Я понял: я могу протащить мою раненую руку сквозь наручник.

Я стал тащить руку сквозь Адский круг стали. Большой кус человечьего мяса с трудом, но пролезал в железное кольцо. Я вытискивал, выдавливал искалеченную руку из металла. Я такого сплава не знал: никель, железо, цинк, алюминий, и названий таких я не ведал, но в толстобрюхой вечной Книге Адовы писцы старательно, каллиграфически записали, узорчато вычертили их. На спинах аспидов записана была эта морозная вязь. Иероглифы боли. Письмена ужаса.

 

Я глядел во все глаза на мешанину из крови и костей. Освободить. Выпростать. Вынуть.

Я выдернул руку из железного кольца, оставив лоскут мяса и кожи на серебряно мерцающем ободе. Ад на секунду выпустил меня из объятий. Я знал, через миг он опять сожмёт меня, обхватит. Но пока, сейчас, вот сейчас можно было постоять на ветру, подержать изуродованную руку на весу, и чтобы её, Адскую, обвевал метельный ветер, и вдыхать всею глоткой буран, и чувствовать: жизнь, да, ты живёшь, а другие умерли, умрёшь и ты, но не сейчас. Не сейчас.

А что - сейчас?

 

Они сказали, Зимняя Война началась. А может, не началась? А возобновилась? Ожила? Да, она просто ожила! Воскресла! Она, чёрная убитая медведица...

 

Я-то думал, никто, уж совсем никто не глядел на меня в людской мешанине площадной. Ошибся я. На меня из-за сугроба глядела девчонка, тощая грудка куриная, тонкие коски-сабельки. Таращилась, глазёнки застыли, напуганные, ладошкой рот прикрыла: чтобы не завопить, а может, чтобы не захохотать. Детишки жестокие бывают, с них станет. Страдалец-старикан на площади для таковских - забавка ёлочная. Да скрестились наши глаза. Пристально девчонка смотрела; и я не уступал. Вглубь ее очей очами втыкался.

Она шагнула ко мне раз, другой.

Указала пальцем на мою кровоточащую руку и глазами вопросила: что с тобой?

Я усмехнулся. Язык сам сказал за меня.

 

- Это, детонька, моя свобода.

 

Она пожала плечами, потом кивнула: поняла, мол.

Уж такая худущая! Может, голодная.

 

- Хлеба нету за пазухой, дитя, ты прости...

 

Теперь пришёл её черёд усмехнуться.

Она разлепила губёшки и тихо спросила, коряв, чужедален, звенел её выговор:

 

- Дяденька, ты Зимней Войны не бойся. Она всегда идёт. Не закончится никогда. И не надейся! Она ведь возвращается! Люди умирают, а она - нет!

 

Снег вокруг меня пропитался кровью. Я оглянулся по сторонам.

 

- Это мы ещё посмотрим. Повоюем супостата - да и остановим!

 

Девчонка сделала ещё шаг ко мне по снегу, теребила косу.

 

- Не остановишь. Я вот ночами не сплю, всё ищу пути. Я грамоте умею. Старые книги читаю, что умного в них начертано. Туда пойдёшь - беда, сюда пойдёшь - никогда... прямо пойдёшь... навсегда...

 

Одинокие люди меж кострами ходили - и одиночество исчезало, уступая место толпе. Людское тесто всходило. Народ прибывал. Рос. Ширился. Дома сгибались под тяжестью заваленных снегом крыш. Танки налезали, наползали, грохот стоял уже неимоверный, я не мог мыслить, только вздрагивал, слушая непомерный гул. Железные повозки на колёсах нахлынули на площадь из улиц и переулков, преисподними ручьями вливавшихся в неё, и острые ножи смятенных людских взглядов разрезали надвое, натрое, на сто кусков её белый пирог. Какую будущую терпкую, слёзную полынь в него запекли? Железо, несущее смерть. Огни, и за ними дыма шлейфы и шарфы. Гусиные, журавлиные шеи танковых пушек; полнилась Красная площадь железными журавлями, и это был не парад, это начиналась настоящая война, и три цвета царили в ней - черный, белый и красный, и какой был самый страшный, я ещё не знал. Мусор возвышался горами, и люди подходили, брали мусор голыми руками - банки, бумаги, мятые газеты, дырявые ящики, рваные тряпки - и бросали в костры, питая, кормя жадный волчий огонь. Я понял: Красная площадь - тоже дикая тайга, как та, моя, родная, сибирская. Просто вместо кедров и лиственниц здесь камни и пламя. Из окон домов, окаймляющих площадь, летели шкафы, шифоньеры, стулья, лавки, кровати - и разбивались, старые, колченогие, новые, с богатой изощрённой резьбой, с перламутровыми инкрустациями, падала мебель, помощница человеку в его скорбях, чтобы он мог устало посидеть в кресле, без сил свалиться на дно диванной лодки или, снулой рыбой, в панцирную сетку больничной койки. Да, жизнь людская летела, и падала, и разбивалась, и из её обломков плачущие по вчерашнему мирному дню люди сооружали препятствия, чтобы танки дальше не прошли, чтобы здесь, на границе мира и Зимней Войны, остановились.

 

Я держал освобожденную из капкана наручника руку согнутой в локте и следил, как из неё на снег густо, печально капала кровь. Другая рука томилась в железном кольце, в звенящем браслете. Кричали военные люди с красными погонами на плечах толстых тёплых шинелей, болотное сукно топорщилось и деревенело, люди хриплыми голосами отдавали приказы, а их никто не слушал. Народ оглох. Народ бежал, наполнял собою круглую миску площади, я видел командиров, видел солдат, они кричали друг другу одним им понятные слова. Народ запруживал площадь, я зрел его круговращенье, и я не мог его остановить, и никто не мог, да и зачем? Огонь, шептал я, огонь! Как тебя тут много! Тебя уже никто отсюда не выгонит! Ты - огонь войны! И зачем только мы все увидали тебя! И зачем я вижу тебя и славлю тебя!

Огонь вихрился красной метелью. Достигал небесного мрака. Лизал золотым языком созвездия. Заглатывал их. Пропадал в зените.

 

Господи, кто это? Кто там? Да, там, поодаль? Как ясно я вижу её!

 

Я увидел эту женщину, хоть она стояла на площади далеко, слишком близко. Будто кто незримый поднес её ко мне на прозрачной ладони, и я рассмотрел её всю через толщу призрачной зимней линзы. Она стояла, одетая в мешок, с дырою для головы и двумя дырами, чтобы руки просунуть. Босиком на снегу. Мне как кипятком потроха окатило. Моя! Родная! А как зовут, не знаю! И никогда на Москве её не зрел! А вот узрел! Судьба! В круге огней, площадных военных костров, стояла она, раскинув руки, чтобы обнять любимого, невидимого, а потом руки высоко подняла и так стояла с воздетыми руками. Ветер нещадно мял и трепал её сизо-желтый, цвета мёртвого волка, мешок. И ноги её торчали из-под мешка - две голубки. И руки птицами, качаясь и светясь, улетали в равнодушную небесную чернь.

 

Руки, худые... не емши давно... а власы, власы... так и летят по ветру, так и летят...

Я вернулся к тебе. Слышишь, я вернулся к тебе. Давай я вспомню, как тебя зовут! Если я вспомню твоё имя, я припомню, и я кто такой!

 

Лохматая, как и я же. Голая на морозе, как и я же, лишь мешковина на плечах, не греет ничуть. Мороз её не берёт. Ах, кошки да собаки ей подол мешка подрали! Обгрызли! Нити висят, влачатся по льду, по холодной грязи, по углям, скачущим вон из костров. Народ расступался перед ней, не видя её, только чуя жар, от неё исходящий. Она катилась в зимней толпе ночным Солнцем. Народ ворчал, ворковал, шушукался и рыдал вокруг неё, сзади и спереди, сверху и снизу. Народ единой мощью обнимал её, и, слепо видя её, вбирал её и становился её воздухом и землей у неё под ногами. Не народ диктовал ей волю свою, не Царь, не иерей, выбежавший вон из полнощного храма на сизый снег - ловить ноздрями, губами летящую птицу Зимней Войны и молиться за народную чудо-победу. Она народу велела, и народ волю её исполнял; не указом велела, а самою собой, своей маленькой, огненной жизнью.

 

Да! Как это я не понял сразу! Она горела. И нескончаемым гудом огня на морозе стонал народ. Люди жаждали борьбы с врагом. Люди не видели врага, как ни щурились, ни жмурились. Где враг?! Кто враг?! А, вот он! За неимением врага люди набрасывались на родных людей, давили друг друга, тискали, мяли, на снег валили. Рукопашный бой! Самый страшный; страшнее взрывов, выстрелов страшней. Скверные слова сотрясали слои снега и чёрное молоко туч, несомых полоумным ветром. Костры горели, превращаясь в пепелища, да люди-безумцы, распевая на холоду срамные песни, опять и опять натаскивали дрова, хворост, ножки столов и стульев бархатные сиденья, и бросали, швыряли, закидывали отломки бытия в вековечный ярый костер. И снова горела боль, и становилось жарко, и красные тряпки лёгких под часто дышащими рёбрами глотали гарь, чад и дух бесконечной смерти.

 

Дым вздымался, вился и клубился, и, танцуя, поднимался вверх серебряными кувшинками, перламутром дикого табака. Площадь курила трубку войны, и всё никак не могла накуриться. Беспросветную шахтёрскую чашку неба опрокинул над Красной площадью Бог, он склонял в царстве льда и бурана всеслышащее ухо к человечьим далеким крикам.

 

- Царь!.. Царь!.. Где наш Царь!.. Страданьем наелись досыта!.. От кровушки пьяны!.. А нам опять: ступайте на погибель!.. Умрём же за Царя!.. Где воскресение?!.. Житие насквозь пройдено, от века до века!.. А разве ты воскреснешь?.. То умеет только Бог!.. Никто как Бог!.. Устали мучиться!.. За муки - отомстим!.. Да покажи, кому мстить!.. Не узнаем вражину в толпе!.. Укажи на супостата, да не обмани!.. Слишком много обмана развелось!.. Обман на обмане сидит да обманом погоняет!.. Разрушим обман кровью!.. Лишь кровью ложь ко кресту пригвоздить можно!.. Кровь наша последняя правда!.. Истина!.. А что есть истина?.. Истина - вот она, в горсти у той девчонки, вон, у того костра!.. Стоит!.. Сиротка!.. Синеглазка!.. Видишь вон её!.. В мешке!.. В рубище!.. А может, у ней истину - купить?.. А ты подкатись да спроси!.. За спрос денег не берут!.. Эй ты, девка... да, ты, в непотребном мешке!.. Почем истину продаёшь?.. А?.. Не слышу!.. Что?!.. За так отдашь?!.. Что ты брешешь... так не бывает... всё на свете, слышишь, всё-всё-всё чего-то да стоит!.. Ну, давай, давай твою истину... беру... авось пригодится... да коли за так отдаёшь... даришь, выходит так... ну валяй, дари, не откажусь...

 

- А ты что стал?! Где острая сабля твоя?! Где ружьишко твоё без промаха?! Огнёмет где, базука, где связка гранат?!.. Кто не с нами, тот против нас!.. Мы - сила! Мы - слава! Мы - земля! За мир на нашей земле - убьём!.. Любого, кто сунется... кто подойдёт!.. Знаем мы ваш мир, вруны! Ваш мир - обман! Лишь ваша с нами война - чистейшая правда! А наша с вами война - святая истина! Тут мы сошлись! И батюшки не надо, чтобы нас на бой благословить!

 

- Рублю наотмашь!.. Режу... башку напрочь отсекаю... прямо в сердце целю! И стреляю, стреляю! Такова участь! Таков уж человечек на земле - стрелок великий, пуля и знамя насквозь прошьёт, и лик на хоругви, и кольчугу, связанную из рыбьей чешуи, и княжий атлас, и розовое, цветочное сиянье зари! Царь!.. Царь!.. Где наш Царь!.. Зачем вы отняли у нас нашего Царя!.. У нас же был Царь!.. Был!.. Зачем вы убили его!..

 

- Зачем мы... мы сами... убили... его...

 

- А ты что, спасения хочешь?.. Думаешь, Царь тебя спасёт?.. Сам учись себя спасать!.. Ах ты лжец!.. Не работаешь, а клянчишь денег!.. Палец о палец не ударил, а жаждешь сокровищ!.. Кровь твоё сокровище!.. Топор твоя святыня!.. А Царь, запомни, он всего лишь человек... Обряди себя в красный атлас, в синий небесный шёлк! Откажись от серебряного, соблазнительного динария, что тянет тебе мужик-бандит в смуглых кривых, грязных пальцах! Улыбнись и прошепчи ему, и пусть летит шёпот от уст твоих нежнее беличьего пуха: воздадите кесарево - кесареви, а Божие - Богови!.. Народ, мы всех поднимем на войну! Ведь она же Зимняя, наша Война!.. Ведь она же лютой зимой началась... А Царь, он так же погибнет, как ты, на войне! Он так же слаб, как ты! Так же грешен, как ты! Так же наивен, как ты, дитя! Так же смерти боится, как ты, ветхий деньми старик!..

 

- Дряни... гады ползучие, смерды, холопы... псы смердящие!.. кочергу ржавую, обгорелую вам в зубы, а не Царскую милость... Свободы захотели?.. Где она, ваша свобода?.. К чему она вам, стада безмозглые?!.. Вас под ножницы пастушьи, да чтобы всю вашу тучами клубящуюся, богатую шерсть под корень остригли, да дорого, за злато, на заморском рынке продали... Свобода, наша, ваша, чья?.. Свобода, ведь она как корона, она на чью-то головушку намертво надевается, на лоб надвигается... она ведь кому-то принадлежит. И она, как и Царская власть, наследная, ваша свобода! А вы только глотки надрываете: мы за свободу!.. за свободу!.. На деле вы - против свободы идёте! Вы - с нею - сражаетесь! Опять за тюрьму! Опять за гниение в ямах выгребных! Опять, дураки площадные, за лютую ложь, что буквицами по ноздреватой, как свежий хлеб, бумаге старательно, подобострастно выписывают узкие, ножом расщеплённые гусиные перья... Думаете, свобода - это роскошь?! Воля, где могут ночами напролёт выть волки, петь страшную песню шакалы, грызться рыжие огненные собаки?.. Мните, свобода - это есть на серебре, пить из хрусталя, вкушать изюм и пахлаву, обнимать красоток и красавцев?.. О нет! Безумцы! Свобода другого - вас по согнутым спинам плёткой-девятихвосткой хлестать! Вам в рожи плевать! Вас - на площади - колесовать и четвертовать, Адской пыткой пытать! Душить! В крови вашей вас же и топить! И всё это для того, чтобы вы крикнули, умирающую глотку надрывая: любим тебя, мучитель, враг! Мы не народ, а стадо! А народ истинный - это вы, наши пастухи! И так от века заведено! Чтобы осталась в Мiре свобода, должны пребыть в нём пастухи и овцы! И пастухи будут, овцы, владеть вами! И, когда придёт Время, заловит пастух барана, и пригнёт его башку к земле, и саданёт по горлу ножом! Вот и свобода крови течь! Вот и свобода народу плясать на великом празднике еды, жизни, молитвы Богу! Тушу разделают, мясо изжарят, и народ спляшет потом, после пира, на овечьих костях!..

 

Я отвернулся, дрожа, но я продолжал слышать крики. Набедренная повязка моя промокла от пота: я на морозе взопрел, слушая дикие вопли толпы. Овечья шкура на моих голых раменах тоже вся влажная стала. Сквозь сугробы и людей я пробрался к женщине, стоявшей в дырявом мешке на снегу босиком. Подойдя ближе, я мог хорошенько рассмотреть её. Да, я точно знал её. Ведал. А не знал, так то всё равно. Все мы знаем друг друга, видя друг друга во сне; или до рожденья; или после кончины. Вокруг поднимался в ночной зенит дым ругани, визги боли. Босая баба стояла на снегу плотно и прочно, чуть расставив ноги по-мужицки, так на железной клёпаной палубе стоит моряк. Зима ледоколом плыла во тьму. Плыла земля в Ледовитом океане множества горьких судеб. Стояла простоволосая женщина, а вокруг неё дымами стоял смрад и воздымался царственный огонь. Я опять поглядел на её голые щиколотки. Не давали мне покоя эти её босые ноги. Не мог я на это смотреть и молчать! Видел я, как её крохотные уклейки-пальчики, как голые её пятки прижались к чёрному зеркалу льда! Плакало сердце моё. Плакали очи, я сомкнул веки, но и с закрытыми глазами я видел её, босую. Ноги и лицо! Что же ты сильнее, крепче целуешь, огонь! Я открыл глаза и воззрился на её голый лик. Не я, ветер его целовал. Я её лица устрашился. Да, не лик, а страх и радость, красота и безумие. Скулы, инда кремень, тверды и остры, по лбу морщины бегут, волосы змеями вдоль щёк ползут, вниз, на плечи, ещё ниже, на грудь и спину, ещё ниже, вдоль по бокам, по рёбрам тощим, торчащим. Светлая ширь глаз! Разве можно, чтобы такими громадными озёрами глядели бабьи глаза на великой земле! Вглубь каждого её зрака падал я, они ввинчивали меня в себя, и каждый был узкий, без дна, лаз в преисподнюю, и Райские радужки обнимали смоляные пропасти подземного Ада.

 

С удивлением и жалостью я увидел морщины вокруг её рта: то ли ранние, а то ли Время поиздевалось, поработало жёстким резцом. Из всего её лица, круглого, как Луна в ковыльной, вьюжной вышине, текла, сочилась, лучилась любовь. "Это благодать", - так шепнул я сам себе и не шевелился, на снегу стоя и её бесстыдно разглядывая.

И вот она, поверх людских голов, перевела взор свой на меня.

Ткнулась глазами в мою обожжённую морозом грудь.

Косматая меховина сползала с плеч моих вниз, в прибой снегов.

 

Так вот ты какая, прекрасная, нежная. Откуда, с какой звезды сошла? Какие планетные туманы вброд перешла? Долго ждал я тебя. В небесах жила? Зачем тебе нынче земное прозябание?

 

Надо заговорить с ней.

Кровь на израненной руке застывала. Покрылась коркой. Коричневой корой остановленного Времени. Время этою ночью и впрямь остановилось: я давно хотел узреть в толпе мою Юродивую, и вот я её узрел, и вот я её вспомнил и к ней подошел, и теперь единственная загвоздка - чтобы она узнала меня.

А кто я ей? Сват, брат? Площадной нищий? Городской безумец? Святой длинноволосый старик, направо пойти - Царь скомороший, налево пойти - ещё немного, и столпник?

 

- Родная! Славна будь!

 

Ресницы её дрогнули. Длинные, густые золотые, с прожилами буранной седины, распущенные косы рвал ветер. Снег целовал. Звёзды валились ей в холстинный подол. Белая морозная крупка наотмашь била ей в лицо, остриями впивалась в щёки. Белые гвозди зима в неё, безропотную, на ветру распятую, забивала.

 

- Не знаю имени твоего! Не помню! Сохрани Господь тебя и спаси! Уйди ты с площади Христа ради! Исчезни! Ведь вот, видишь, танки! И винтовки у всех, и иное оружье... и, гляди, вот-вот палить начнут! Головы не сносить! Ни тебе, ни мне, никому! Станешь дровами, подбросят в костер, и не охнут. Не пожалеют! Это ты всех жалеешь! Это я... всех жалею...

 

Она глядела на меня - и сквозь меня. Взгляд её обладал такой силой света, что запросто прокалывал и живую плоть, и камень храма, и густоту палачьего ветра.

 

- Зимняя Война, это, родная, великая заваруха! Не расхлебать нам ту кровавую ушицу! Хоть ложки нам в грязные, дрожащие руки всунули, хоть заставили: жрите, а то оголодаете, и до края не дойдёте!.. До края... до Рая... Сожгут ведь тебя ненароком, Солнце земное! Хоть ты и сама есть пламя! Сгоришь дотла... до разброса костей... до горстки пепла... и не сумеешь, не успеешь содеять на землице всё то, к чему тебя небо призвало...

Ветер отдул густую злато-седую, сумасшедшую прядь от её плеча и кинул в меня; швырнул её власы на меня и залепил мне ими рот, лицо, глаза и всё чувствование. Я чуть в снег не упал, так меня её волосы ожгли.

 

Скажи мне хоть слово, родная.

 

И я услышал её голос.

 

- Ты всё сам видишь. Пуще меня всё знаешь. Одарил тебя Бог великим разумением, но то не ум, а чувство. Чуешь всё. Лелеешь мыслью и прощаешь всё грехи. Зачем я-то тебе? А оглянись-ка вокруг. Что с народом случилось? Зачем люди все передрались? Зачем они выцарапывают глаза друг другу, ногтями, как звери, полосуют друг другу нежные лица? Видишь ли ты, поймёшь ли, почему они все - воззри!.. - друг друга на сей площади, рыча и плача, убивают?!

 

Я, исполняя её приказ, обвел очами кружало площади. И я увидал.

Бабы нещадно друг дружку мёрзлыми кулаками молотили. Визги и вопли ввинчивались в седой колкий воздух. Мальчишки, сцепившись руками-ногами, катались по площади, подобно зимней колючке, сохлому перекати-полю. Древние деды замахивались слабыми руками и бросали друг в друга камни, вывороченные из мостовой булыжники. Булыжник в башку попадал - падал старик, кровью заливаясь, и пропадало под красным флагом крови его орущее лицо. Мужики друг друга наземь валили, скалясь, заламывали друг другу руки, топтали друг друга тяжелыми гирями-ногами. А уронив на булыжники площади, садились на корточки рядом с поверженным, хватали его бедную голову обеими руки и били, били о камень, и опять брызгала кровь, текла на голубиный снег и нефтяной лёд.

 

Как, хотел крикнуть я, разве друг дружку возможно вам уничтожать?!.. вы же все - народа одного! Мы же все - один народ! Гражданская то свара! Нет ей остановки, нет ей конца! Человек человеку не волк! Человек человеку - хлеб! Да, родные, тёплый хлеб, только из печи! Человек человеку - цветок! Даже зимний, сугробный, гробовой, ледяной... А вы друг в друга камни бросаете! А я знаю, чего вы на площади ждёте: оружия изобильного! Сейчас грузовики в ящиках привезут! На всех хватит! И ждёте - огня! Чтобы в бешеный костер палки просмолённые окунуть! А как возожгутся, с ними по площади побежать! На небо взбежать хотите?! Ничего у вас не выйдет! На небо убийц не берут! Только праведников! И, значит, вы, грешники, друг на друга войной понесётесь! Ну вот скажите, с кем Зимняя Война идёт? С кем?!

Мысленно я все эти словеса уже кричал людям в лица, а въявь не мог и рта разлепить. Будто мне рот зашили белыми ледяными нитками. А разрезать нить некому.

 

И тут сзади нас, меня и простоволосой златовласой бабы, раздались автоматные очереди. Ружейные залпы. И гулко, смертно ухали пушки танков, наставленные на дома, на толпу; огонь шёл стеной, огонь имел голос, он мог выкрикивать отрывистые, жалящие осами, бормотные слова. У огня было свое Писание. И я понимал: мы все его прочитаем когда-нибудь, сие безжалостное, пламенное послание Господа Мiру.

Я смог только судорожно вдохнуть морозную сизую хмарь и тихо, хрипло вопросить косматую Блаженную:

 

- Значит ли это, Блаженная, что Зимняя Война началась и не остановится... и перельётся во Всемiрное Огнище?

 

Она покосилась на меня из-под бури волос зверьим пылающим глазом.

 

- А ты думаешь как? Огонь, раз запалённый, не умирает. Он бежит дальше по шнуру... по сухостою... по веткам и полным ржавой прошлогодней травы оврагам... пока великой пищи себе не найдёт - и не вспыхнет могуче, не займётся во весь окоём! Ты слышишь, выстрелы ни на миг не прервутся! Люди как озверели! Звери, слышишь, звери жалостливее, нежнее бывают: и к врагам, и к друзьям, и к тем, кто, ворча, визжа и блея, сбился в родную стаю!

- А ты... ты же можешь... крикни...

- А я? Что я? Кто - я! Что - я - могу?! Против оскалившего зубы Мiра...

 

И всё же она нашла в себе силы.

 

Вскинула руки. Я знал: она так любила стоять, как Матерь Оранта, с высоко поднятыми руками. Только сейчас я увидал: мешковина на её груди обгорела, будто она стояла во храме и свечку близко ко груди держала, и пламя свечи ей мешок опалило. А может, в неё кто злобный бросил обмотанный горящей паклей камень, зимний огненный снежок. И прямо в грудь попал, туда, где у всякого человека нательный крестик птичьей лапой прячется.

 

С высоко поднятыми руками, на снегу стояла она, моя женщина. Я не осознавал тогда, что она моя; зачем мне было это знать? Такое знание не прибавляет ни сил, ни счастья. Всяк человек свободен. Он - ничей. Богов. И каждый человек - народ. Блаженная сегодня и всегда была мой народ. Весь огромный народ вместился в неё. Все люди, что толклись и плакали, дрались и били друг друга на площади, молились и целовались - это была она. Единая. Неделимая.

 

Сквозь обгорелую рыболовную сеть холста просвечивало её тело. Я не испытывал вожделения; оно давно покинуло меня, ушло к другим людям, занятым трудом продолжения рода.

И моя женщина, очами светяся синее Оранты, ладонями сияя сильнее Херувима, воина Небесных Сил бесплотных, вздёрнув над головою руки, начала усмирять ссору, на всю воюющую площадь кричать о мире посреди суждённой Войны.

 

А вокруг бесились, с ума сходили огни, люди жадно возжигали новые костры, и среди костров текли, притекали к ней, всё к ней, а она врыта была в камень площади живым островом, и люди входили кораблями в заводи её стонов, в закатную слепящую воду её вскриков:

 

- Родные! Братья мои! Сестры мои! Мать моя и отец мой! Да всякий здесь моя мать и мой отец! Узнаю вас и во тьме, в кромешном волглом мраке!.. Очнитесь! Опомнитесь! Всё на свете повторяется: и любовь, и роды, и вражда, и войны, всё-всё! Да кто же вас под локоть толкает, кто оскаленные зубы вам ядом насыщает!.. Кричите: он, он первый начал!.. На первый-второй рассчитайсь! Эх, вы... Первенства вам надо! Гордыню подавай! А если на колени кинуться в сугроб перед врагом?.. И взять его руку, и губами к ней, тёплой, прижаться, и покаяться, и понять: вот, под тончайшей кожей в той руке, по перевитым жилам, кровь течёт, и кровь та и сердце ваше омывает, и душу исстрадавшуюся вашу! Слушай вашу кровь! Кровь - это Бог! Недаром Он завещал Его кровь из чаши пить, когда вы, безумцы, к Причастию подходите... Да, бой свят, коли он идёт - за святое! Бой - в небе гремит, даже если косточки воинов истлевают в земле угольной, хладной, сырой! А вы!.. За что вы врага убиваете? Знаете вы? А за что - разите друга?! Ведь у него, как и у вас, сердце - живое! Сердце - ваше! Сердце - Бога! Где сокровище твоё, там и сердце твоё!..

 

Блаженная передохнула, и я неотрывно глядел на седые, золотые пряди её косм, что крутил ополоумевший ветер, на широкий, чайкин разлет бровей, на скорбно сложенные губы, на раздутые ноздри: она, часто дыша, ими ловила площадной воздух: гарь, ветер, смрадную вонь горелой бумаги и дух раскалённого железа.

 

- Нет вам Божиего закона! Вам лишь бы убить! Замрите! Умрите! Воскресните... Это единственный путь! Когда вы сами будете умирать, вы поймёте, что значит другому ложиться под нож, что значит чужому оголить грудь, чтобы полоснули по ней огнём! Вражда... ненависть... месть... Остановитесь! На всю убивающую толпу - одно сердце! На весь воюющий народ - одна молитва о прощении! Вы же всё равно помиритесь! Всё равно! Но горько, горько плакать будете о погибших... о тех, кто воскреснет лишь на Страшном Суде! Не убивайте друг друга! Не убивайте! Не жгите великие костры в ночи. Не проклинайте друг друга. Обнимитесь, народы! В поцелуе слейся, свет!

 

Зачем она им это говорит. Они же не слышат.

 

Она замолчала внезапно и страшно, будто ей кто на горло петлю накинул и быстро затянул. Дышала ещё чаще, ещё безудержнее. Воздух ртом втягивала, глотала. Так пьют воду. Так, возжаждав смертно, едят снег.

 

Безумица. Бедная.

 

Я стоял совсем рядом, и потому я мог рассмотреть, как на морозе по-детски заплакала она: слёзы золотыми искрами катились по впалым голодным щекам, лицо чернело от копоти, от дыма, от боли, которою все болели, а она всю ту боль, я видел, безропотно, молча брала на себя, на узкие, тонкие плечи и грудь, в нежные дрожащие ладони, и тяжко ей приходилось, да не было у неё другого пути. И я видел, как глубоко, словно бы ребёнок после горького долгого плача, вздохнула она, и вот она вытолкнула эти слова, огненные, радостные, смиренные, тихие, навечные, родные:

 

- Любите... друг друга...

 

Неужели не внемлют? Никто и никогда?

 

Она снова выпустила этих Христовых, древних птиц в Мiръ, а никто не услышал её.

Люди все делали своё дело. Кто Адскую работу творил - бил, убивал друг друга; кто выпускал пули из ружья; кто подбрасывал хилые щепки и ветки в костёр, жалко, щемяще питая умирающий огонь; кто, стоя на коленях перед пламенем, громко рыдал, на молитву уже не было сил. Я понял: все эти люди ввергнуты во Ад, и я вместе с ними, и Блаженная моя. Адовой дорогой мы сегодня идём. А надо, сжав зубы, стиснув губы, пройти эту тропу из конца в конец. Иначе мы не поймём наше Время, а оно, уходя, прощаясь с нами, не поймёт нас. Накрытая горним светом, его призрачным колыханьем, стояла Юродивая, сверху вниз глядела на копошащихся, снующих по дну Ада людей. Растерянных. Одержимых гордыней. Мрачных и сильных. Нежных. Кающихся. Кричащих на всю площадь, а крика не слышно: его засыпает безмолвный, неотвратимый снег. Революция! Война! В небе наша мать Луна. А эта баба-пророчица - живая башня; с неё, с её верхушки люди всё сущее могли бы увидать, всю юдоль обвести её глазами, вбирающими радость и скорбь, поющими, сияющими. Но нет! Не хотели люди говорить с ней и видеть её. И не видели. Зря у костров до неба стояла она. Сама костёр, с воздетыми руками-огнями. Эй, жена, гори! Сгорай!

 

И тут я закинул башку, и глазами повёл, и ужаснулся: то ли видение, то ли явь - но небо горело над Юродивой, и надо мной горело, и над крышами, и над людьми, и над соборами, и над храмом Покрова, чьи главы в синие, лимонные да карминные тюрбаны горделиво обёрнуты были, и над площадными кострами, меж серых устрашающих танков целуясь и обнимаясь огнями; пылало всё живое и неживое, и я поражался тому, как может огонь царствовать везде и всюду, отныне и навсегда; полыхал Арбат, сыпала бешеными искрами Никольская узкая, тонкая улица-свеча, катилась нам под ноги горящая ярко-золотая река Тверской, дома в Столешниковом переулке трещали громче дров в осенней печи! Трубная площадь взлизывала огненными языками! Петровка дышала гибельным жаром! Страстной бульвар сгорал навсегда и, сгорая, кричал, воздымал обожжённые руки деревьев! И вот рядом, совсем рядом, обочь нас, грешных, огнём занялся по ободу весь сковородный, блинный круг великой Красной площади!

 

Так вот почему она Красная... я догадался...

 

Над нашими затылками, надо лбами, над нашими ликами, открытыми ветру и гибели, доверчивыми, беспомощными, голыми, полыхала площадь, стонала во пламени, и я как наново увидел родной, любимый храм Покрова - все луковичные главы его горели, каждая по-своему, одна синим огнём, цвета плаща Пресвятой Богородицы, другая золотым, инеем на морозе крест-накрест схваченным лимоном, третья красным китайским яблоком, четвёртая перламутровой, сетью со дна реки вытащенной и жестоко вскрытой перловицей, пятая бесилась, в разные стороны выбрасывая танцующие щупальца пламени, шестая тихо, нежной свечечкой сияла, испуская лесной брусничный свет; седьмая брызгала тысячью сумасшедших зелёных искр, будто кто молотом разбивал в выси крепкие ядра пустынных египетских изумрудов; восьмая улыбалась россыпями малины из Царского сада; девятая источала огнь прозрачный, алмазный, так снег сверкает под скоплениями звёзд в широком и страшном Белом Поле; десятая горела тёмным пламенем, мрачным, страстным, подземным, посмертным, а одиннадцатая глава собора, что возвышалась над всеми нами и заглядывала в очи Бога, пылала бездымно, чисто, ясно, восходила ночным Солнцем, и понял я - вот он, огонь Рая. Одиннадцатая соборная глава глядела прямо в Рай, его обоняла и осязала, зрела его, истаивая в непроглядных небесах от яркого счастья.

 

Барма сей храм возвёл; а где тот Барма сейчас?

 

Ах, волхв Барма, знаю я тебя, знаменитый ты зодчий, да пьяница горький, помню, как сидел я на площади в сугробе, скрючив ноги, обмотанный чугунными веригами, молясь тихо да беспрерывно, а ты ко мне с ватагою каменщиков твоих, нагло шатаясь, подбрёл! Вся братия в подпитии, только из кабака! Окинул меня пляшущим взором, зрачками перекрестил, а глоткой хрипло насмеялся, изглумился: "Экий же ты тут мохнатый юродивенький восседаешь, дух медвежачий!.. А ты грядущее умеешь ли предсказать?.. Што башкой мотаешь, я-то ведь знаю - старцы прозорливы!.." Друзья твои загудели, завертелись: "Да ну тя, Барма, пошто тебе твоё завтра ведать, Бог-то так положил, што никто, слышишь, никто не знает часа своего!.. Не знаешь и ты!.." Ты с локтей цепкие пальцы мужиков зло стряхнул. Присел на снег рядышком со мной. Меня за окровавленную, изгрызенную руку взял. Его рука горячо пылала, а моя, обляпанная запекшейся кровью, холодом жгла. Смотрели мы друг на друга. Вглубь зраков наших безотрывно глядели. Насквозь меня глазами ты, Барма хмельной, просверливал. А потом тихо, тише золотого карася, в чёрной озерной воде меж водорослей плывущего, вопросил: "Ну... што зришь... балакай давай..." И вздохнул я, и выдохнул зиму из себя, и опять вдохнул - будущую Войну.

 

...вижу Зимнюю Войну. Вижу, строишь здесь, на Красной площади, красный Божий храм. Одиннадцать куполов. Многоглавие это полыхает, сверкает, сыплет искрами. Камень, знаешь, тоже может гореть. Излучать свет. Бить огнём. Ударять в бубен неба. Бог везде. В камне, в реке, среди звёзд. Вот ты пьяница, а все укажешь, что и как, и каменщики расстараются, и купола храма твоего, дитятки возлюбленного, воссияют ярче Солнца, мощнее Красной Луны - густо-синяя, морская, радужная, ханским тюрбаном богато наверченная, златая, инда заморский заиндевелый лимон, сияющая мельчайшей чешуей на хвосте быстрого, на заре в реке играющего  леща, и красно-медная, покрытая иззеленью старых времен, и ярчайше-алая, закатной алостью побеждающая цвет людской и звериной кровушки, и болотной зеленью, водорослевым малахитом вниз, в Адово задыханье, затягивающая, всасывающая в невозвратный омут, и усыпанная звёздным ошалелым хороводом, и облитая медовой лунной сладостью, и слепящая вспыхнувшими, растопыренными дерзко, оранжевыми петушиными перьями - да, все главы засверкают, и ты закроешь глаза от их сияния, как от Солнца, и воскликнешь: никогда я боле не создам такой великой красоты! Это же, людие, Рай, Рай я со товарищи возвёл на грешной земле! И услышит те слова твои наш Царь. И выйдет из терема навстречу тебе. И встанет, свет тебе заслонив и красоту твою Райскую грузным телом закрыв, перед ликом твоим. Процедит сквозь зубы: что сказал, смерд, повтори! И повторишь ты, ибо отроду горд ты и в сугроб от Царского гнева прятаться не будешь. И бросит тебе в лицо Царь: никогда боле не создашь?.. так не создай никогда! И набросятся на тебя, пьянчужка великий, Царёвы слуги, схватят под локотки, на снег повалят, выхватят кинжалы да живенько, скалясь и кряхтя, невзирая на лютые крики твои, тебе подо лбом глаза - выколют. И на снег бросят.

И собаки, собаки глаза твои съедят.

 

Захохотал Барма тут, от смеха аж заколыхался весь. "Што языком-то вяжешь!.. отзынь, юрод, отлепись!.." Оттолкнул Барма меня тогда, и свалился я в снег, а ватага подбежала да сапогами, валенками в бока, под рёбра да в живот меня лупила. Потом утекли. Растворились во снежных вихрях. Я провожал их взглядом. Взгляд мой бежал за ними собакой, лязгал по-волчиному зубами, вился пламенем головни горящей, из печи выхваченной.

 

Вижу тебя теперь, Барма. Сидишь на снежочке, равно как и я же. Да не на Красной площади, а близ иного Кремля, за спиной твоей косогор, дальше крутояр, а дальше - длинное, из косы небесной боярышни истекшее, лентие сине-серебристой, многорыбной реки. Изобильна земля наша! Множество зверья в лесах, густо рыбы в водоёмах! Бабы хлебы пекут, оладьи жарят! Яблоки да вишни самоцветами наземь по осени валятся! Всё тебя, калека, не бойся, сердобольные бабы прокормят. Слепенькому милостыньку подадут. С голоду не помрёшь! Мы - нашим людом - живы!

А теперь, уж не узришь, храм Покрова жарко горит. Вопит огнём! Голосит, поёт, волчьим пламенем воет! Огненные длани к народу тянет! Спаси, мол, народ, сохрани! А что народ может? Что - мы - можем, если судьба пристигнет?!

 

На громадной, растопыренной площадной ладони стояла эта простоволосая баба, простирала голые руки к людям, готовым к Войне, и рады они были за правду и за Царя погибнуть, за небо родное, за землю родимую, а за что же ещё воевать, Господи, и рад был я вместе со всеми, в воинском строю, уйти туда, где ждали гибель и дым, да во имя Времени, что ребёночком родится и будет взахлёб, радостно и яростно жить, когда нас не станет, - а баба всё стояла, и всё кричала, и голос её нёсся над толпой, и широко подо лбом, как у коровы, стоявшие очи её излучали безумье любви, блестели слезами любви! Всё больше становилась она, живая и смертная, вечной любовью, ибо видела - не удастся ей остановить смерть, и уже всё равно, кто положил им, смерти и Войне, здесь быть, ведь Бог распят и воскрес и улетел на небеса, а мы-то тут, на пылающей площади, среди танков и гаубиц, по колено в крови, по колено в снегу! Глядела баба на людей зверино раскосыми глазами, а потом глядела на меня. Вселенский огонь шёл стеной.

Вот оно, Всесожжение. Вот Всемiрный Пожар. Вот он. Я вижу его.

 

Гул взвихрился, поднялся бешеной спиралью вверх, к ночному небу, ввинтился в россыпи звёзд. Звёзды, сёстры наши, летели пулями, свистели. Косые глаза женщины наблюдали конец света, царство огня. Жар усиливался. Я не мог дышать. Огонь опалял ресницы и брови. Шкура на плечах моих затлела. Босая баба сделала шаг ко мне. Быстро, крепко обняла меня. Будто прощалась со мной.

 

- Господь храни тебя. Ты под крылом. Бедный, милый блаженненький. Шкура-то на тебе медвежья. Сын ты медвежий, я знаю. Грамоте умеешь? Начирикай пёрышком гусиным, что здесь видал-слыхал. Огнь я успокою. Я слово знаю. Огнь меня любит. Он меня слышит. А ты? Ты слышишь меня?

 

Я задыхался в её внезапных объятиях.

 

- Да.

- Любимая земля. Родина. Погибнуть не должна. Не может. Запомни. Запиши. Кровью запиши, коли чернило не добудешь. Как на Войне будут умирать родные люди, помни. Мiръ не казнят на плахе. Мiръ выживет. Ты его спасёшь. Царь наш его спасёт. Да что там Царь! Нынче один Царь, завтра другой! Народ. Народ его спасёт. Помни! Наш народ. И больше никто. Ты и есть народ. Я народ. Спаси Мiръ. Ты сможешь. Ты юрод. Лишь юроды, во все времена, спасали Мiръ. Нарисуй внутри себя сначала гибель Мiра, а потом его спасение. Так и будет.

 

Я сцепил худые голые мои руки на её спине, страшно горячей под мешковиной, что нещадно, мощно рвал северный ветер.

 

- А я вдруг не смогу!..

 

Она все крепче, бесповоротней стискивала вокруг меня руки. Прижимала меня к себе, будто я и вправду был дитёнок несмышленый.

 

- Сможешь. Я вижу. Я всё вижу.

 

И я всё крепче, безумней сжимал её в кольце замёрзших рук моих.

 

- А я почему же не вижу?!

 

Я почувствовал её улыбку щекой, скулой, горячей шеей.

 

- Ты и не должен. Ибо ты делатель. Ты просто делай, и всё. Делай и молись. Юродивое дело угодно Богу.

 

Она разжала руки так быстро, я и не понял, как, когда.

Толкнула меня в голую грудь.

Шкура разошлась на груди, обнажился крест наперсный мой.

И она тоже рванула холстину; мелькнули молнией ключицы; высверкнул на морозе ярко-синий нательный крестик, бирюзовый. Бирюза саянская, наша, таёжная. Меня на морозе жаром обдало. Я понял, кого напомнила она мне, её коровьи, широко стоящие под высоким лбом глаза цвета неба в солнечный зимний полдень.

Мою мать. Марину.

 

- Ты...

 

Она взяла в пальцы бирюзовый крестильный крест, другою рукой схватила мой, приблизилась, крестики переплела. Мохнатый верёвочный гайтан и мою тяжёлую медную цепь. Тесно друг к другу прижала. Сжала в кулаке. Я снова слышал её горячее дыхание. От неё исходил запах спелых яблок и чёрной смородины.

 

- Вот. Видишь. Да. Так. Это наша клятва. Наше соединение. Крестами - целуемся!

 

Разорвала переплетённые кресты. Ветер ударял её в голую грудь. Бирюза ярко светилась на смуглом обветренном, розовеющем на морозе теле крупной, бешеной ночной звездой.

 

- Уходи!

- А ты?! Пожар идёт! Сгоришь! Вместе сгорим!

 

Она отступила на шаг. Её босые ноги прожгли в снегу тёмные зверьи следы.

 

- Останусь тут. Усмирю огонь. Если вдруг что, не страшись. Улечу. У меня крылья. Там, за спиной.

- Где...

- Ничего не боюсь. Смерть мою узнаю в лицо. А пока она не пришла - я бессмертна. Я бессмертна, слышишь?! Пуля - моя. Огонь - мой. Нож и петля - мои. Голод - мой. Весь на свете смертный ужас - мой. И весь праздник - мой. И ты - мой. Ты моя жизнь. Мы с тобой ночным небом повенчаны.

 

Босая повернулась, ветер взвил её густые перепутанные волосы пшеничным флагом, глаза сверкнули васильками, и я увидел за её плечами, за лопатками, два прозрачных крыла, они дрожали, тихонько шевелились, перья по ним струились, вспыхивали и гасли, светились и истончались и опять небесной волной набегали, и я закрыл себе рот ладонью, глядел на крылья, и шёпот сам выходил из меня и сам уходил далёко в горящее ночное поднебесье.

 

- Ангелица...

 

Она опять улыбнулась, и теперь я видел улыбку её.

Это была не улыбка, а Солнце во славе лучей. Лицо её воссияло, я видел такое светило однажды в моем Раю. Свет её лица катился в небесах и по земле, и я благословлял его безмолвно и радовался, что протянула она мне улыбку свою, как хлеб голодному.

 

НА ЛИТIИ СТИХИРЫ, ГЛАСЪ ПЕРВЫЙ:

Иже по благодати Божіи, даннѣй ти, преблаженне Василіе, яко премудрый художникъ, основніе положивъ вѣру, добродѣтельми на гору безстрастія возшелъ еси, мракъ, и мглу, и бурю отразивъ, премудростію вышнею весь облеклся еси, на высоту возшедъ, къ свѣту преложился еси. И въ народѣ живый, яко въ столпѣ пребывая, и ничтоже восхотѣвъ міра сего, ниже на тѣлѣ твоемъ что отъ тлѣнныхъ носивъ, Ангелы удивилъ еси и человѣки ужасилъ еси, бѣсы посрамилъ еси. И нынѣ во свѣтѣ пребывая со святыми Ангелы, моли спастися душамъ нашимъ.

 

 

 

ФРЕСКА ВТОРАЯ. ЦАРСКИЙ ПИР

 

Вся свобода будет тогда, когда будет всё равно, жить или не жить.

 

Ф. М. Достоевский, "Бесы"

 

(РИСУНОК В КНИГЕ ЖИЗНИ:

ГОРЯЩИЙ СВЕТИЛЬНИК НА СТОЛЕ, СРЕДИ ИЗОБИЛЬНОЙ СНЕДИ)

 

ПРОТИВОСТОЯНИЕ

 

Ну что, Красная моя Луна. Висишь надо мной, над моею бедной головой. Патлат я и кудлат, а всё туда же. Гляди, Красная Луна, как иду по московским сугробам, по мостовым и обочь широких дорог, по кочкам и буеракам, проваливаюсь в ямы. Плох тот путник, что в яму не проваливался, а всё по ровному-ровнёхонькому гордо шёл. И Москва моя нынче не такая, так тогда была, ещё вчера. Непроглядна чернота за спиной! В заспинное Времечко не всякому дано оглянуться. Взгляд там утопает, ум плавится, как железо в кузне.

Иду по Москве босиком. Кругом новьё, а я всё такой же. Иду босиком, и железо, мраморное подземье и оголтелые вопли молоди ложатся мне под ноги, тычутся под руки, под грудь. Благословенья просят? Многого хочешь, юрод! Не понял, как изменился Мiръ! И ты его обратно не перелепишь! Не сотворишь, каким он был и каким ты его любил!

 

Ангелица прилетела: к беде.

Хвостатая звезда посреди неба бесится - к горюшку народному.

Да ты тут ещё, Красная Луна, в синем дёгте туч торчишь.

Вся облита кровью, залита кровушкой твоя сковорода. Нет ничего ужасней. Задеру башку да гляжу тебе в рожу. Круглый красный лик. Глаза, нос и рот. Страх глядеть. А ещё страшней догадаться: тебя, тебя сей лик отражает.

 

Знаешь что, Луненька-Луна алая? К небу приговорённая, зарёй казнимая? Я скумекал. То не ты на меня из поднебесья глядишь. То Диавол на меня глядит. Жив Диавол на свете, да ведь и Бог жив. Оба - живы. И оба - нами - на земле - друг с другом - сражаются.

Диавол убивает тех, кто хохочет над ним.

 

Я шёл и шёл туда, куда ходить не надо мне было, да нельзя было идти никому: в Кремль. Переступать порог власти разрешено только во сне. Да то простому смертному. А я не прост. Нет! Не прост! Я же юрод. Мне - поперёд всякого человека на земле - дозволено. Ибо я, Юродивый, жил прежде всякой наималейшей жизнёшки на земле; я таился в камнях, по ним потом поползут гибкие гады; плескался в солёной тёплой воде, лишь завтра в ней поплывут, заискрятся амёбы; глядел со дна морского, где зарываться в древний песок, засыпая, станут трилобиты. Почему юродство впереди всей жизни бежало? Только ли потому, что юрод не просто зерцало Бога, а он себя пред Богом - никчёмным зеркалом разбивает?

 

Тайну сию никто мне не открыл. Я её и сам знаю. Изначально. В крови моей течёт-струится.

Вот подошёл я, пройдя все улицы бетонные и створы железные, к земляно-красной кирпичной стене. Кремль! Он. Знавал тут каждую гордую башню. Постоял немного. Подышал ветром. Надо бы войти через Боровицкие врата. Открыты! Люди могут тут гулять, меж собой о том, о сём балакать. Людей наблюдает Царская охрана: люди добрые, а торчат средь них волчьей ягодой и злые. Хищь везде. Всюду тьма. Не избыть.

Подходит ко мне страж. Погоны на плечах. Рот сжат в тонкую нить. Каменный лик; неужто воздух вдохнёт и слово изронит?

 

- Кто ты есть, босяк?

 

Я вздохнул шумно. Улыбнулся во весь рот, широко.

 

- Василий!

- Что значит Василий? Так просто - Василий?!

- Блаженный я Христа ради!

 

Страж онемел. Глядел на меня, на шкуру на плечах моих тёмную, медвежью, с прядями липкими, засохшими, на морозе инеем осолёнными, на мои босые, в цыпках, ноги. Потом голову поднял и сердито засмотрел мне в глаза.

 

- Почему у тебя зрачки красные? Как у зверя? А?!

 

Улыбка не сбегала с лица моего.

 

- Потому что я нынче на небосводе зрел Красную Луну. 

- Ишь! Луну! Красную! А сейчас-то белый день!

 

Да, денёк был весёленький, лучистый, сплошной снежный праздник, снежные городки стояли впереди и сзади, один такой городок я безжалостно, нагло перешёл вброд, порушил его голыми ногами, снеговые башни коленями да локтями расшвырял, а городишко тот, видать, детки возвели, да повторенье точь-в-точь подлинного Кремля, вот башня Набатная, вот Боровицкая, вот Кутафья, вот Спасская. Из снега слеплены. Я разрушил, смеясь, негодяй, генерал уличный, а и сам по весне снежный Кремль растаял бы.

 

Синева льётся, лбы и плечи заливает! Небо ножом Солнца вскрыли, и синяя густая кровь хлещет! Прямо на наши затылки, темечки! Глаза в синь вонзаешь - а они в ней тонут, вязнут! Вмешивает синь нас, живых, в себя!

В Богородицын плащ - да чтоб не дышали - как младенчиков, заворачивает...

 

- Да я сквозь облака, солдат, зрю!

- Я не солдат! Я офицер!

- Да всё одно солдат! На Войне мы все солдаты!

- А ты, Василий, видать, не солдат! А бродяга нахальный в шкуре зальделой! Куда стопы направляешь?

- К Царю!

 

Страж сложил губы трубочкой и изумлённо присвистнул.

 

- Фью-у-у-у-у-у! Эка хватил! К Царю! А выше не метил? К Богу, к примеру?!

 

Я всё улыбался, и щёки мои от длинной улыбки сложились на морозе напряжённой, застылой гармошкой.

 

- Так я и так уже у Бога за пазухой! И там сижу, и на тебя нынче оттуда - гляжу!

- Экий безумец! - Я видел, мое юродство начинало стражу нравиться; он решил поразвлечься. - А ты, безумец записной, что умеешь делать? Фокусы Царю показывать будешь? Или что получше?

 

Я решил говорить правду.

 

- Я вижу будущее, солдат. Расскажу Царю нашему грядущее. Близкое и далёкое.

- Пророк, что ли?!..

 

Он удивлялся, злился, сомневался, бегал по снегу глазами, соображая.

 

- Ты сказал.

- Ты сказал, ты сказал!.. Разговорчики - отставить!.. Ах, чёрт, а где эта твоя Красная Луна?.. Небо - синь, аж глаза выжжет... а ты - Луна, Луна...

 

Пока он шнырял зрачками уже не по земле, а по слепящей небесной голубизне, я радостно сел в грязный снег. Скрючил ноги. Подсунул под себя ступни, чтобы собой их согреть. Предсказанья посыпались из меня, будто я был снеговое облако и щедро сыпал серебряным, сонным снегом будущего. Я тянул руки к громадной, уходящей далеко и высоко в небо белой колокольне, церковные окна со скрипом и лязгом отворялись, из них вырывалось древнее красное пламя; я издали успокоительно, нежно дул на него, как на великанскую свечу, и красный огонь тут же угасал.

 

- А мне, мне-то, юрод, попророчествуй хоть чуток!.. Мне-то хоть какую тайнишку открой!..

 

Я видел, страж хочет получить от меня доказательство могущества моего.

 

А может, он просто - хочет - будущее - узнать?..

 

- Изволь! Поведаю! Великий мусульманский хан вторгнется в пределы Руси. Зимняя Война разгорится, заполыхает на всю стонущую Русь и на все страны ближнего Западного Торга. Запорожская Сечь вся поляжет от незримой отравы, и молчать будет выжженная невидимым ядом широкая земля, плодоносить не будет, и тот, кто появится там, мимохожий или с целью вожделенной  туда стремящийся, потеряет здоровье, от боли задохнётся, упадёт на землю, рёбра будут вздыматься, как у лошади, павшей в бою. А после и жизнь утратит. Восточный каган на крылатой железной птице прилетит, скалясь, вторгнется в русскую исконную святость, станет зверствовать, животы разрезать крестом, глотки рассекать, лить в рот расплавленный свинец, и люди, таково мучимые, будут даже крика боли лишены, ибо перейдён будет порог боли, а распахнутся двери небытия. Нет, не Сулхан-Гирей! Не Махмет-Гирей! Не Субудай! Инакое имя будет носить! А вот наш Царь как воцарился - так тут я и явился пред ним, Блаженный Василий, в поте и в мыле! Вот, видишь, крючу пальцы обмороженные, пою песни настороженные! Пусти меня, солдат! Пусти к Царю! А иначе я сам, мыслью да волей, врата отворю!

 

Я видел: страж не знает, что и сказать. Рука его к кобуре на боку потянулась.

Хочет покончить со мной разом. Хочет пристрелить. Чтобы не поднял я, смутьян, великую бучу в людьми и Богом хранимом дворце.

Я упал на землю. На живот. Растянулся на снегу. Раскинул руки и ноги. Превратился в живую голую звезду на покрове истоптанного людьми и лошадьми, изрезанного железными повозками наста. Замер. Застыл и страж. Я услышал щёлк передёрнутого затвора. Стал  громко, горько, восклицая жалобно, плакать, стал молитвы читать, что знал и что не знал, и те, что не знал, а сразу, вновь я рождал, огнём на губах горели, - а люди, мимо идущие, медленно плывущие, задыхаясь, бегущие, завидев и заслышав меня, дивясь и страшась, быстро крестились и бормотали: ох, Юродивый в Кремль явился, что-то, знать, будет, беда-горе; большое горе, видать, воспляшет среди нас, и чёрная беда устроит Адский праздник на Москве.

И, лёжа на снегу, распластанный, стреляй не хочу, я так плёл языком:

 

- Беда, да, беда пробьёт! Куранты захлебнутся!.. Огонь неистовый нахлынет с небес! И всё-превсё в том пламени сгорит! Храм Воздвиженья воспылает первым! Китай-город языками безбрежного костра в небеса взовьётся! И Кремль, Кремль ведь тоже заполыхает! Так пылать будет - в иных странах узрят! Дворцы Великих Князей обратятся в жжёную пыль, в гаревой прах. Медь расплавится и рекою польётся. Людям жидкое железо ноги обнимет, и, стеная, упадут люди во Ад на земле. Вопли скрестятся над головами, слившись в единый вопль. Кулаки взметнутся к небу, сжимаясь в единый кулак. Многие проклятья повиснут чёрным вороньём под пологом грозы, став единым проклятьем! И я, я, Василий Юродивый, вам прореку тогда: не кричите, а веруйте, маловерные! Лики закиньте к небесам! Руки обожжённые воздымите! Видите там, в зените, красную стрелу?! Кровавая звезда хвостатая! Вестница боли! Летит ко Красной Луне! Прямо во всевидящий глаз ей метит! То знаменье я прочитал у Бога! Вам, слабые духом, его изъяснил! Имеющий уши да слышит!

 

Я поднял лицо от грязных потёков талого снега. Я снег прожёг телом моим и сердцем моим.

Я небо прожёг хриплым криком моим. 

И люди стояли вокруг меня, грудились, сбивались в кучи, как больные пчёлы, кто крестился, кто смеялся, кто проклинал, кто плакал, но никто не уходил с заметённой снегом кремлевской дороги, а всё больше народу подходило, и слушали меня, и переставали блажить, и затихали, и молчали, и, безмолвно плача, обращались в слух.

 

***   

 

Почему я здесь?

Почему я лежу на снегу, а вокруг меня удивлённая, исхлёстанная будущим горем живая толпа, и детей матери за руку держат, ещё не обожжённых Зимней Войной, а где-то уже гибнут, сгорают дети в её беспредельном, жадном огне; и старики стоят молча, изморщивая видавшие виды, сходные с корой дуба лица, а ведь там, далеко, гибнут старцы в великом пламени злобном, глядя на утраченный кров, на родимый дом, лежащий в головнях и руинах.

 

- Ты! Пророк! Что брешешь!

- Заместо ужаса - радость бы людям, дурак, подарил!

 

Я встал на колени. Потом поднялся с колен.

Потом поднял над толпой костлявые, голые руки мои.

 

- Я юродствую ради вас! Пророчу ради вас! Чтобы прозрели вы! Чтобы я в вас откликнулся, через года, через тысячи лет! Вам ваше время родное! А через меня, как через линзу живую, узрите все времена, и они вам станут - родными! Земная ось повернётся...

 

Рядом с моею босой ногой всплыл смоляной сом чужого сапога.

 

- Ну вот что. - Хриплый голос стража звучал мрачным покоем, погребальным медным звоном. - Отведу я тебя, так и быть, к Царю. Народ вот соврать не даст, отведу. - Он обвёл рукою в кожаной перчатке людей, что толклись вокруг меня, беззвучно хохотали, как в цирке, утирали ладонями слёзы. - Не всё тебе тут, на снегу Кремля, ручонками махать, толпу потешать. Давай распотешь и Царя. Он у нас любит необычное. Кто тебя знает, может быть, дар у тебя. Может, ты и вправду пророк! Распознать тебя надо! Раскусить! Как орех, разгрызть! Может, и правда пользу принесёшь! Царю! Стране! Народу!

 

Он выкрикнул: народу!.. - и народ, услыхав своё имя, стал пятиться, удаляться, расходиться, растекаться, исчезать на солнечных тропах, за тенями деревьев, в оснежённых кустах и подземных переходах, в закоулках и памятниках, в надгробиях, куполах и небесах Кремля. 

 

***

 

Страж тихо и строго, осторожно ступая по снегу в тяжёлых, натертых ваксой сапогах, шёл впереди. Василий брёл сзади. Время от времени страж оглядывался, и тогда Василий замедлял шаг, а то и останавливался, и, задрав бороду, осьминогом качавшуюся в толще зимнего ветра, вопрошал:

 

- Думаешь, струшу, сбегу?

 

Страж махал рукой и опять шёл вперед. Снег хрустел сухим хворостом, вороны важно перелетали с ветки на ветку, деревья бешено, просяще сучили голыми ветвями, воробьи хлебными крошками рассыпались под ногами. Сапоги и босые ноги всё шагали и шагали, всё вперёд и вперёд.

Василий взялся рукой за грудь слева. Постоял. Сердце билось слишком громко, тяжко.

Страж обернулся.

 

- Ну, что застыл?

 

Подкрался к Василию осторожно, неслышней кошки. Лишь хрипенье снега под пятой выдавало шаг. Василий смотрел вниз, себе на голые ступни, военному на сапоги.

 

- Отдышусь.

- Плохо тебе?

- Одни хлопоты тебе со мной, солдат.

- Офицер я! Лейтенант!

- Видел ли ты, солдат, Красную Луну?

- Что-о-о-о?! Ты опять?!

- Погляди нынче ночью в окно. Спать не ложись. Изучай небо. Небо - это Книга Жизни. Важное там можешь прочитать. Что было, что есть и что будет.

- А ты что, посвящённый? Всезнайка?! То-то голяком по морозцу шастаешь! Видать, знаешь, как добиться славы и денег! И одёжки тепленькой, шкур богатых, башмаков заморских! И как в железной повозке роскошной по Москве разъезжать! Что встал?! Ногами шевели! К Царю, пред светлые его очи тебя приведу! На потеху! На развлечение! Шуруй!

 

Страж зашёл Василию за спину и резко, сильно толкнул его между лопаток. Василий еле устоял на ногах. Побрёл, загребая снег ногами-костылями. За ним, по следу его, россыпями чёрственьких корок ржаных скакали весёлые воробьи.

Теперь Василий вышагивал впереди, а офицер ступал сзади, ворчал:

 

- Красная, брешешь, Луна!.. Ну, красная, пусть красная, а какая, хрен, разница, просто высоко не выкатывается в небеса, а низко ползёт, красная черепаха... мерцает сквозь многослойный пирог воздушный... у меня по астрономии двойка была, так я ж ничего и не смыслю в небесных телах... в лучах света, и как они там, чёрт, скрещиваются и разбегаются... рефракция, туман, вспышка, двойные звёзды, пульсары, проклятье, кольца Сатурна... лунные моря-океаны... чёрт разберёт все эти премудрости... А чтобы Луна - Кровавая?.. да нет, такого видом не видывали, слыхом не слыхивали...

 

Офицер бормотал несвязно, как хмельной, только из трактира, мужик. Василий шёл. Люди, гуляющие в заснеженных садах Кремля, изумлённо, беспокойно оглядывались на странную парочку: кривоногого военного в мундире, при наградах, в расстёгнутом плаще, и на босого сумасшедшего, в накинутой на плечи медвежьей шкуре, а под шкурой голые телеса, глаза горят ярче свечей во храме, руки страшны и костлявы, из-под меховины чёрными чудовищными гусеницами ползут чугунные вериги, обнимают грудь и живот безумца: во сне приснится - испугаешься, на кровати привскочишь и благим матом заорёшь.

 

Я знаю, нельзя тянуть время. Надо не ползти, не идти, а бежать. Надо прийти к тому, кто тебя не ждёт. Надо предстать перед ним смело, будто ты - это он, поменять вас местами. И разинуть рот, и предупредить того, кто не ждал тебя ни в этой жизни, ни в будущей, о Великом Ужасе. Предупреждён - значит вооружён.

 

Последний снег гляделся, как первый. Давеча Солнце припекло, он подтаял, пополз, зажурчал, а чуть мороз усилился - землю жестоко схватило льдом, а с небес опять повалила на глазах густеющая белизна. Темнело быстро. Страж и Василий подошли к терему. Высокое крыльцо, каменные столбы с искусной резьбой: тяжёлые виноградные гроздья, разлапистые листья. Василию показалось - в холодном воздухе запахло виноградом, пустыней, солью моря, молодым вином. Он втянул ветер ртом и носом и закрыл глаза. Так стоял.

 

- Что замер! Ступай!

 

Оба подошли к белокаменному крыльцу. По ступеням вразвалку спустился охранник. На плече у него, на расшитом алыми шёлковыми звёздами кафтане, сидел сокол, поводил глазом, прищёлкивал крючковатым клювом.

 

- Кто такие?

- К Царю-батюшке пожаловали!

 

Охранник сощурил прозрачно-серые, светло-стальные глаза. Прищуром расстрелял пришедших.

 

- Вон отсюда! Отдыхает Царь!

 

Страж выпрямил спину, сдвинул ноги в сапогах. Погоны горели красным и синим светом. Тулья фуражки заиндевела и отсвечивала серебряной парчой.

 

- Это особый человек! Не человек, а зверь!

- Я уж вижу, - хохотнул сокольничий. - Зверь он с какой стороны? С переду или с заду? Ах-ха!..

- Он всё чует. Нос сунет во времена - и времена мыслью проницает! Такой дотошный! Сам про себя бает: пророк, мол, я. Ну, я ему на слово поверил! И ты поверь! Если человеку ни во что не верить, как же жить на свете!

 

Сокольничий сошёл с крыльца, переваливаясь уткой с боку на бок, подкатился к Василию. Василий смотрел вдаль. Через горы Времени. Бороду его радостно трепал и рвал ветер.

 

- Какой Царь, ночь уж скоро...

 

Василий медленно повернул к боярину голову. Пронзил взглядом. Сокольничий залепетал путано, как спросонья, как пьяный.

 

- Темнеет... небо-то чернеет ваксой... на клочья рвётся... неистовое небо, яростное, наше... Не отдадим... умрём за него... Чёрные лоскутья... ах, бородень у тебя знатная, бродяга... ветер как рвёт её, и сейчас всю вырвет... а ты, брат, видал Красную Луну?.. Я - сегодня - видал... она вон там стояла... глаз круглый, рыбий, громадный... глаз человечий, штыком выкололи, на снег швырнули... а получилось - в зенит... И мёртвым глазом, кровищей залитым, на нас на всех глядит... глядит... А глазница кровавая пуста... а где она?.. где тот череп, лик обесславленный?.. где... 

 

Боярин молодой бессильно прикрыл глаза, в синих сумерках брык - и свалился в снег ничком. Сокол вспорхнул с его плеча, сделал над ним круг и взмыл, полетел радостно и ширококрыло в сумрачный, рваный ветром траур холодного неба. 

Василий переступил через бездвижное тело сокольничего, офицер обошёл его, как кострище, оба поднялись по ступеням крыльца, и, прежде чем толкнуть кулаком дверь в Царский белокирпичный терем, обернулись назад и посмотрели на всё, что оставляли позади: никогда боле не будет такого дня, и такого вечера, и такого широкого, на пол-Мiра снега, белой  зальделой реки, гуляющих и воркующих людей-голубков, то под ручку идущих, то в поцелуе замерших, а после ласки хохочущих, и такого Царь-Колокола, и такой Царь-Пушки, и таких погасших, меж деревьев замёрзших гирлянд, и таких домов-сундуков, и таких скворешен-шкатулок, и таких кремлёвских котов, с зелёными круглыми глазами и железными когтями, сидящих на Солнце важными сфинксами, и их, таких, точно таких, как сегодня, здесь и сейчас, больше не будет, не будет никогда.

И посмотрели на них они сами из уходящего дня.

И посмотрели они на самих себя, уходящих в ночь.

И переступили порог Царских палат.

 

***

 

По лестнице поднимались. Слуги Царя пялились на Василия, он шлёпал босыми ногами по драгоценному цветному паркету, и с его ног стекали грязь и влага, пачкая отполированные сандаловые плашки.

 

- Кого за собой тащишь?!

- Тс-с-с... он объясняет небесные знаки... 

- Такие людишки являются на землю раз в тысячу лет!..

 

Это Красная Луна восходит раз в тысячу лет. И восходит она, и начинается голод повсеместный. И гибнут люди от мора всеобщего. И землетряс объемлет горы и долы, и нет спасения от гибели всеохватной. А я что. Я просто служу Тебе, Господи. Синему, звёздами расшитому небу твоему. Невестиному снегу Твоему. А боле и ничему.

А Царь? Зачем тут Царь?

 

- Доложите о нас!

- А как доложить?

- Скажите, офицер из кремлёвского квадрата эс-сорок-пять сумасшедшего привел!

- Сумасшедшего - не к Царю! Безумцев - в больницу! В своем ли ты сам уме, офицер!

- Да говорю вам, это необычный дурень! Редкий экземпляр! Он... он...

 

Почему они все тут, вся прислужная толпа, внутри жарко натопленного терема, в зимних одеждах? В шубах, тулупах? Шапки меховые, ушанки, треухи под подбородком лентами завязаны. И все напуганно в окна глядят.

 

- Вон, вон она! Красная Луна!

 

Я остановлю его. Остановлю Зимнюю Войну. Его генералы не поведут войска туда, на Запад, к морю, к россыпям винограда в лощинах. Я оборву его приказ, как нить.

 

Василий, стоя посреди огромного зала, закрыл глаза. Вокруг него по сводам потолка, по широким льдинам-стенам бежали росписи. Завивались в кольца, расходились кругами цветастых ярких хороводов: вот девка - красная смородина, вот баба-малина, вот три бабы-коровы, а вот тигрица из-за ёлки выходит, и с ней тигрятки выпрыгивают, а вот... вот...

 

Медведица. Моя медведица. Ведающая и мёд, и яд. Смертью - меня - помнящая. И я её кровью - помню. Она могла быть моею матерью. А моя мать её убила. Когда убиваешь живое, что, кто рождается взамен?

 

Он слышал тряску земли, грохот и гудение поездов, напролом несущихся под землёй. Никогда они не вырвутся на свет. Стоял, задыхаясь. Меж туч летел красный глаз, выхватывал из жизни всё, что надлежало убить, из смерти всё, что жить приговорили запоздалым приказом. Он видел железные повозки, тысячами несшиеся по городу взад, вперёд, наискосок, они катились и сшибались, и из их искорёженного нутра охающие и ахающие люди вытаскивали окровавленных собратьев, и лица, залитые кровью, повторяли лик Красной Луны. Он зрел, люди перебегали дорогу в неположенных местах, в запрещённых, и толпа заходилась в крике, и железные повозки испускали гудки, похожие на истерические вопли. Безумен град его древний! Да не безумней его самого!

 

- Армагеддон имя тебе...

Так она звала его. Она. Блаженная.

Я тоже так теперь звать его буду.

Вот и окрестили железного младенца.

 

Красная Луна взошла над высокой красной башней; её хорошо было видно в огромное стрельчатое окно терема. Все, кто толпился в зале в шубах и тулупах, протянули к Луне руки и повалились на пол. На колени, на животы. Ползли. Руки складывали просящей лодочкой. Орали недуром.

 

- Царь наш! Царь, батюшка великий! Владыка Полумiра! Славься! Господь тебя спаси и сохрани! Славься и царствуй и ныне, и присно, и во веки веков, аминь!

 

Дверь в стене, сплошь покрытая росписью густой травы и изобильных полевых цветов, открылась, чуть скрипнула, потом издала короткий сдавленный деревянный стон, и порог переступил ногой, обутой в изящный красный сафьянный сапог с узким, будто живым и нюхающим пространство носом, расшитым жемчугом и сердоликами, человек с бородатым-усатым надменным ликом, и другую ногу в другом богатом сапоге через порог презрительно перенёс, и себя всего через порог перевалил, и пред ним тут же все ковром полегли, живым, пугающимся и восторгающимся, дрожащим, потным ковром из плеч, спин, рук, затылков и вздрагивающих бёдер, и торчащих пяток, и гнущихся в раже поклонения шей.

 

- Царствуй и сияй!

 

И только Василий один стоял пожарной каланчой, возвышался надо всеми, на колени не валился, на пузо не ложился, стоял молча и печально, лоб его морщинами пошёл, будто после отлива прибрежный мелкий песок, и сквозняк в палатах Царских не гулял, а незримый и нечувствуемый ветер Васильевы космы вздувал и трепал, и слишком коричневой дубовой корой гляделось его угрюмое, со сжатыми в острое лезвие губами, иссечённое долгим страданием лицо, и слишком глубоко прорезал нож Времени его обветренные, избитые дубиной мороза кроваво-ржавые щеки.

 

***

 

Люди всё лежали на полу, а Царь увидал стоящего Василия, впился в него взглядом - да взгляд из него так и не вынул.

 

- Ты безумец? Мне про тебя сказали!

 

Василий молчал.

 

- Отвечай, когда Царь говорит с тобой, смерд!

 

Василий молчал.

Царь повёл рукой, и, как грибы из-под земли после дождя, выросли ухватливые, поворотливые слуги, быстро, толчками да шипением, подняли народ с половиц, угнали за настежь раскрытую дверь. Палата опустела. В ней остались только рассерженный Царь и мертво молчащий Василий.

 

Я узнал тебя. Я в жизни моей уже видел тебя. Узнаешь ли ты меня?

 

- Ну, так. Чем дольше ты молчишь, чем страшнее наказанье тебя ждет. Эй! Имени твоего не знаю. Разевай рот! Пошто так меня презираешь, губёшек не разлепишь?!

 

Василий раздул ноздри, рот его дернулся.

 

- Василий меня зовут.

- Василий. Так. Понятно.

 

Царь по гладкому разноцветному паркету не торопясь, аккуратно переступая заморскими изысканными красными сапогами с пятки на носок, подошёл к ему.

 

- Василий? Тоже Царь, значит? Только Царь улицы? Площади? Мусорных ящиков? Заваленных хламом задворок? Что молчишь?

 

Царь спрашивал тихо, да грозно.

Василий вздохнул. Внутри себя он уже всё, всё сказал Царю, что должен был сказать. А теперь надлежало всё это произнести вслух.

И он даже не представлял, как будет давить на плечи, на сердце эта близкая, суждённая речь.

 

Надо, надо это сказать. Не взвешивай каждое слово. Просто дыши. Выдыхай. Он всё равно не поверит тебе.

 

Он спокойно, медленно рассматривал Царя. Чуть ниже его ростом. В военной форме. Погоны ярко, павлиньими перьями, горели в полутьме палаты. Генерал. А погоны будто фосфором намазали, так сияют. Дышит часто, тяжело, будто бы бежал по дороге, убегал от кого-то страшного, неотвратимого, и вот добежал домой, и вот ворвался в покои. Лицо жёсткое, деревянное. Рот плотно сжат. Усы, борода старательно подстрижены: придворный брадобрей расстарался. Василий молча изучал его, а он молча изучал Василия. Два человека сошлись, глядели друг на друга. Вот она, жизнь: ты живой, и он живой. Вы оба пока ещё живые.

 

Лицо Царя исполнено решимости. Решимость жить. Решимость драться. Решимость побеждать. Красная Луна висела над ним в небесах, но он на небо не глядел. Ему нужнее была его воля. Раздвоенный подбородок говорил о глубоко, в недрах духа, спрятанной жестокости. Мужчина не может не быть жестоким: так считает Мiръ, к жестокости привычный. Василий повёл глазами вверх, и прозрачные глаза Царя, цвета холодного озера в солнечный осенний день, серо-голубые, ненастные, заволокнутые туманом и предчувствием первого снега, копьями зрачков насквозь проткнули скорбные зрачки Василия и гулкий призрачный ветер у него подо лбом.

 

- Ну что? Так в молчанку и будем играть? Лицо твоё измождено. Много ты страдал. Ночь надвигается на родную землю. А ведь Святая наша земля. Не всё Иерусалиму быть святу. Ты исходил босыми стопами всю Москву. А ещё в каких градах-весях побывал? Что про людей наших хорошего сказать твоему Царю можешь? Ты устал, но ведь и я устал. Мы оба устали. Нам обоим надо пожалеть друг друга. Я перед тобой не играю в Царя. Власть, это напускное, наживное. Как и деньги. Мы ими дорожим. Лелеем их, голубим. Но вот что странно. Мы не дорожим миромъ. Мы всё время начинаем войну. Ты знаешь о том, что Зимняя Война всё-таки началась? Я не хотел! А она началась сама. Я палец о палец не ударил. Но отвечать врагу придётся, и кашу придётся расхлёбывать. Юрод, ты ходишь по снегу, а на деле живёшь в небесах. Что шепчут тебе созвездия твои?

 

Василий переступил с ноги на ногу.

Царь глядел на его босые грязные, красные ноги.

 

- Я не астролог твой, Царь, и не придворный провидец твой. Я не умею читать по звёздам. Моя служба Богу состоит в том, что я, закрывая глаза, вижу Время. А Время, знаешь, Царь, материя такая... странная. Скользкая, летучая. Вырывается из-под мысли, из пальцев. Бабочка. Знаешь, как улыбка с уст срывается? Да, вот как бабочка, печально летит, улетает. Прочь. Заливают её слёзы. Это Время. Я его зрю, слышу, чую на ощупь. На вкус. Вдыхаю.

- И чем оно пахнет? Кровью?

 

Мгновенно лицо Василия помрачнело. Почернело. Царь понял, что сплоховал; он боялся спугнуть юрода; он чувствовал, дело тут нечисто, и нельзя этого голого придурка просто так из терема отпускать; закусил губу, усмиряя себя, излечивая от нежданной вспышки гнева. Слишком рядом лежал гнев, на ладони, в углах рта, в перевивах потрохов, а вот всепрощение моталось в небе, недосягаемое.

 

- Сядем, пожалуй. Эй! Слуги! Принесите халаты, тёплые покрывала!

 

Царь хлопнул в ладоши. Вбежали люди. В руках они тащили полосатые атласные халаты, кафтаны, подбитые собольим мехом, накидки, сшитые из бесчисленных горностаевых шкурок. Василий, видя такое расточительство и такую игру в роскошь, в россыпи рухляди, а на деле - выхваление безудержной охотничьей жадностью-жестокостью, отвернулся от жаркого мехового великолепия.

 

- Не надо мне твоих шкур, Царь. У меня - моя есть.

 

Он кивнул на грязную, свалявшуюся медвежью шкуру у себя на плечах.

 

Царь, осердясь уже по-настоящему, выхватил из рук у ближнего слуги беличий длинный кафтан и насильно напялил на Василия. Василий решил не сопротивляться, стоял, послушно растопырив руки. Руки торчали в прорезях рукавов, а сами рукава ниспадали до полу, расшитые крупными яхонтами и смарагдами величиной с голубиное яйцо. Голые грязные ноги высовывались из-под беличьих пол, пальцы крючились в судороге. Стыдился площадной юрод никчёмной роскоши такой.

 

Рядом сейчас стояли они, Царь и Юродивый. Василий видел затылок Царя. Он чувствовал себя летящей фигурой на иконе, и они оба, Царь и он сам, чудились Василию тенями на иконописном клейме; клейма, на коих намалёваны события из жизни святого либо преподобного, по ободу иконы текут; передвигаются потемнелые квадраты; тихо светятся; и там, внутри, в их ночном свечении, они оба, нынешние, сиюминутные, навеки спрятаны.

 

- Садись. Вон диван.

 

Царь указал пальцем на обитый атласом цвета зари широкий диван.

Сам крупными шагами подошёл и сел. Пружины зазвенели. Царь хлопнул ладонью по обивке рядом с собой.

 

- Давай! Не робей!

 

Василий шёл к дивану, будто реку по льду переходил.

Перешёл Время. Уселся рядом с Царем.

 

- Ну? Опять молчишь? Неразговорчивый ты.

- Ты, Царь, - Василий уперся зрачками в лоб Царя, - тоже не особо любишь языком мотать.

 

Помолчали оба. Царь обернулся к раскрытой в ночь двери.

 

- Эгей! Нам сюда яств, да повкуснее! Рыбы красной! Осетрины копчёной! Кизила спелого, ананасов резаных, сыра с плесенью... вина французского! Шабли! Нет, лучше аргентинского! Или того, ну, мне вчера привезли... люди мои прилетели... с острова Тасмании!..

 

Люди, улыбающиеся во всё лицо, в колпаках с бубенчиками, в розовых атласных халатах и вышитых нежным золотом тюбетейках, внесли на подносах чернёного серебра кисти синего, покрытого сизым налётом винограда, тонко порезанную севрюгу, осетровую икру в маленьких хрустальных вазочках, и чайные ложки с витыми позолоченными ручками торчали в ней. Винные бутыли возвышались древними башнями. Вавилон должен быть разрушен, а мы где? В Армагеддоне?

 

- Армагеддон, - тихо произнес Василий, - это Армагеддон.

 

Царь держал в руках виноградную гроздь и озорно, как пацанёнок, скусывал с неё чёрно-синие приторные ягоды.

 

- Что?.. Что ты сказал?..

- Армагеддон. Град Армагеддон. Ты в нём живешь. Ты в нём правишь. И ведать не ведаешь, что завтра тебе придется с ним расстаться.

- Как это расстаться?! Я что, помру?

 

Царь расхохотался, бросил виноград на поднос, схватил кусок осетрины и затолкал в рот. Жевал. Жмурился от восторга.

 

- М-м-м-м, превосходно закоптил мой друг Анатолий!.. Коптильня для красной рыбы - это, брат ты мой, высочайшее искусство! Я-то вот ему не обучен. А мастерство не пропьёшь. И совершенству, ну, ты догадываешься, небось, предела нет. А ты-то что не ешь ничего? Ведь наверняка оголодал! В героя играешь? Брось! Никто тут тебя не съест! Я - не хищник! Я - просто Царь! А ты - мой гость! Вот и всё! Всё так просто! Жри!

 

Василий протянул руку к подносу, будто ею проткнул густые облака, взял витую ложку за ручку, как рыбу за хвост, зачерпнул икру и сунул ложку в рот. Положил ложку на серебро, она зазвенела.

 

- Благодарствую, Царь.

- Что так мало вкусил? Ешь вдосталь!

- Не буду. Слишком красиво.

 

Царь тихо засмеялся. Отломил от пахлавы липкую щепоть.

 

- Не привык ты к прекрасному, к сладкому. Ну да ладно. Расскажи лучше про себя. Про то, как ты дошёл до жизни такой.

 

Царь обвёл рукой воздух вокруг Василия.

 

- Изволь, владыка. Я обычный человек. И обычным ребёнком рос. Так мне казалось. Мать моя знахарка деревенская была. Травы в Сибири собирала. На медведя мы с ней ходили. И медведицу - убили.

- Медведицу?.. Мать?.. С медвежатами?..

- Так вышло. Не суди нас. Голодали мы. Медвежат спасли. Да, знаешь, в детстве я начал предчувствовать неизбежное. Перед тем, как прийти великому горю, беде всеобщей, я зрел на небесах таинственные письмена. Не мог я разгадать эти символы. Не понимал, что они означают. Тогда не понимал. А подрос - и стал понимать. Кто мне это понимание дал? Бог? Или Тот, Кто стоит за Его спиной? Вечный вражина Его? Я обучился разгадывать звёздные узоры, складывать кресты из лучей и ладить охотничьи стрелы из алмазной ночной сутолоки. Я в себе силу ощутил. Огромную, Царь, силу. Не знал, что мне делать с ней. Не мышцы силой наливались; не мозг мой лопался под выгибом черепа; эта сила гнездилась глубоко во мне, там, где я перетекал в то, что было в Мiре до меня. Каждый из нас состоит не только из собственных телес, но из плоти, крови и духа тех, кто жил на свете до тебя. Вот ты, Царь! Ты - тоже из прежних людей сложён. Не хочешь об этом думать, знаю. Я учился видеть Время. И я видел его. А Время видело меня. Мы видели друг друга. Мы друг для друга были - зеркалом.

- Зеркалом?..

 

Царь посмотрел в лицо Василию, как в зеркало. Искал там отраженье свое.

 

- Время то заслоняло мне мою жизнь, то раздвигалось передо мной снеговой занавеской. Я-то знал: нет Времени. Цифирь, буквицы... всё стремится остановить Время, и никогда не может. Его не втиснешь во знак. Призрак оно. Улетает, чуть вздохнёшь и помыслишь о нём. Оно есть, и его нет. И мы одни сидим, и сами на себя в зеркало глядим. Вот Война. Она гремела сто, тысячу лет назад. И сейчас идёт. Вот человек. Дитя рождалось сто, тысячу лет назад. И теперь рождается. И впредь будет рождаться. И умирать. Любовь, ненависть, ужас, боль - всё было. И всё есть. И всё будет. Так где же разница? Всё же вечно. Выходит так, Времени нет? А что же тогда течёт, и длится, и мучит, пытает нас - вместо него? Вот ты, Царь. Ты веришь, что Время есть?

- Я в Бога верую, во Христа, - тихо и сердито сказал Царь.

 

Виноградная кисть лежала на его ладони чёрным котёнком.

Он смотрел на ягоду, и волнами боли покрывалось его ухоженное лицо с гладко выбритыми щеками, с золотым руном бородки, обнимающей скулы.

 

- Я тоже, Царь, верую во Христа.

- Странный ты, непонятный юрод. Зачем ты послан мне? Не бойся меня. Я не прикажу тебя казнить. Все вокруг преступники, обманщики. Я вижу, ты чист. Вижу, хочешь мне важное сказать. Говори!

 

Василий исподлобья глянул на Царя.

 

- Хочу! И скажу. Царь, почему опять началась Зимняя Война?

- Да она и не прекращалась. Она идёт всегда. Всюду. Необъявленная и без видимых причин.

- Необъявленная... и без видимых... причин... Есть причины у Войны, Царь.

- Есть? Открой!

- Ты знаешь их.

- Нет!

- Ты окружен у себя в тереме народом, Царь. Тут тучи людей. Они копошатся, жужжат, бегают, ползают, валяются у тебя в ногах, корчатся под твоими плетями. Завтра они умрут. Ты ли их умертвишь, смерть ли иная за ними придёт, правда одна - их не станет. А ты будешь. Тебе мнится, ты будешь всегда. И это хорошо. Человек не помышляет о смерти, когда живёт, ибо не знает часа своего. Но пропадаешь ты тут, в тереме твоём, иной раз от великой тоски. И тогда ты бьёшь в ладоши и вызываешь шутов. Скоморохов. Закадычных друзей. Пьёшь с ними коньяк, ешь сёмгу и кефаль. Танцуешь, играешь на белом гладком ящике с натянутыми медными струнами. Гонишь прочь тоску. А она не уходит. 

 

Царь скривился. Сжал ягоды в кулаке. Виноградный сок закапал на паркет.

 

- Всё так. Правду говоришь. Но зачем мне твоя правда?

- Царь! Ведь и Зимняя Война - тоже правда. Ты меня заловил, и ты на меня надеешься. Кто я тебе? Думаешь, я тебе вечное Царство и безсмертное счастье напророчу?

 

Царь отбросил раздавленную ягодную кисть.

 

- Да!

- Ты так нуждаешься в вечности? Тебе мало быть смертным человеком? Хочешь безсмертным стать?

- Да!

- Станешь!

- Неужели!

- Для этого нужно один лишь шаг сделать.

- Говори!

- Останови Зимнюю Войну!

 

Царь резко, стрелой, поднялся с дивана. Набычась, стоял перед Василием, злее сторожевого пса.

 

- Безумец!

- Ты же знаешь, я безумец.

- Преступник!

- Если я закон преступил, казни меня.

- Ты... - Царь прислонил перепачканную тёмным ягодным соком ладонь ко рту, к щеке, к подбородку. На гладкой чистой коже щеки отпечатались кровавые пятна. - Я-то сам не раз закон преступил! Да, грешен человек! Но если человек на благо родины его трудится и не изнемогает - велик он, а не грешен! Чист и ты, сумасшедший! Слушай, где я видел тебя! А ведь точно видел! Рожа твоя мне знакома до страсти! А вот скажи мне, ты любишь Родину?!

 

Зачем он меня об этом спрашивает. Меня, русского человека. Плоть от плоти Родины моей.

 

Василий тоже встал. Глядел на Царя горько, внимательно.

 

- Любому моему ответу ты не поверишь, Царь.

- Я ничему и никому не верю! А тебе, юрод, поверю!

 

Василий опустил голову, и густые его космы упали с затылка на изморщенное лицо его, на грудь, на висящие вдоль тощего тела тяжёлые руки-кочерги.

 

- Люблю.

- Я тоже люблю! И любовь мою на выделку ей неразрушимого щита - обращаю!

- Значит, Царь, ты хочешь смертью победить смерть.

- Да! Так!

- Войной победить Войну.

 

Царь хотел воскликнуть: да!.. - но некто невидимый мощной рукой заклеил ему готовый к воплю рот.

 

- Войной... победить... войну...

- Так все думают. Так все верят. У людей один путь. Стреляют - давай стрелять в ответ. Задумался ли ты, Царь хоть раз один в жизни твоей, почему люди воюют? Почему начинают они Войну? Убивают друг друга? А рядом с воинами и других людей, и детей, и стариков, всех, кто чувствует и мыслит, радуется и плачет? Тот, кто умер, девять дней реет над собственным телом, озирает любимое место, где жил и страдал. Сорок дней посещает родных и, стискивая незримые руки над ними, скорбящими, плачет вместе с ними. А потом исчезает душа. Куда? Задумался ли ты хоть однажды, куда она улетает?

- Нет.

 

Василий видел, как Царю с трудом далось это "нет".

 

- Ты не раз хотел задуматься об этом. И в этот миг всегда велел принесть тебе на расписном подносе заморский коньяк и хрустальный бокал. Тебе наливали услады в дедов зимний хрусталь, и ты пил. Забывался. Забывал. Война казалась тебе необходимым условием жизни. Ты не мог от неё убежать, но ведь и она тебя не покидала. Ты поднимал когда-нибудь бокал, великий Царь, за то, чтобы ты никогда не умер на Войне?

 

Царь молчал.

 

- А за то, чтобы никто и никогда больше не умер на будущей Войне?

 

Царь молчал.

Василий сцепил во смуглом костлявом кулаке прядь длинной зимней бороды.

 

- Впервые испросил у тебя твоего повеленья остановить Зимнюю Войну. Другого раза может и не быть!

 

Царь повернул голову и поглядел в окно. Его профиль лег на ночное синее стекло бледной ледяной скульптурой. В палату вошел прислужник, в руках он держал поднос, на подносе стояла бутылка и две искрящихся рюмки красного хрусталя.

 

- Царь, ты владеешь мысленным приказом?

- Нет. Просто время пришло.

- Какое?

- Выпить за военное счастье.

 

Прислужник, горбато склонившись, разлил коньяк по длинноногим рюмкам. Царь ухватил рюмку за ножку, приподнял и стукнул о другую. Тихий печальный звон разнёсся по палате, умер в дальнем углу, там, откуда глядели дикие, дивные росписи: молодец в красном кафтане срывал с зелёного изумрудного древа алое яблоко, протягивал девице, а девка заслонялась широким рукавом, рукав трепал ветер, девка хитро, тонко улыбалась из-под рукава, из-под синего небесного сарафана босую ногу зазывно выставляла.

Василий осторожно взял наполненную зельем рюмку. Он глядел на роспись.

 

- Что же, великий Царь. Давай выпьем за счастье военное, сокровенное. Вот у тебя на стене Рай наоборот: не Ева кормит яблоком Адама, а Адам Еву. Парень обхаживает девку, а не девка парня. Может, так оно и было в Раю-то? А потом парень соберёт мешок, взовьётся на коня и ускачет на Войну. Опять на Войну. Война-то всегда! Нет от неё избавленья! О каком же счастье тут речь, а, Царь? Где оно зарыто? Где покоится? Где пирует, празднует?!

- Пирует... празднует...

 

Царь поднял хрусталь. Древесно-коричневый коньяк плеснулся, капля пролилась, покатилась по золотной вышивке Царского кафтана чистой слезой. Пока Царь выпивал рюмку, Василий тихо поставил свою на поднос.

 

- Не пьёшь с Царём?!

- Не гневайся, Царь. Слишком многие гневались на меня. Не уподобляйся им.

- Я - выпил! Я - не умру на Войне!

- Не умрёшь.

- Мужчины воюют не только потому, что Родину защищают! А ещё и потому, что им Бог велит убрать с лика земли лишних людей!

- Царь, зачем ты врёшь сам себе? Ты сам себе разум и рот обматываешь прозрачным, поддельными жемчугами унизанным, кружевом лжи. Чем чаще лжёшь - тем гуще язык твой и разумение твоё ржавчиной покрываются! Сохрани себя! Спаси себя! Ты же наместник Бога на земле! И ты же не безумец, как я! Ты - мудрец! Только безумцы призывают всеобщую гибель на головы насельников родного государства. А мудрецы то государство спасают! Руками заботливыми, громадным объятием от вьюги кровавой закрывают его! Грудью любви заслоняют его!

- Брось. Заткнись. Лепечешь, как дитя. Негоже мужику таким рохлей быть. Цари, полководцы спасают государство именно тем, что - полки в атаку ведут! Да, люди ложатся наземь, деревьями падают, корни в крови из земли выворачивая, в страшной схватке! Да за спиной Родина остается! Её - спасаем! Ею - молимся! Ею - исповедуемся перед грядущим! Грядущее единое нас поймёт! А не ты, полоумный, юрод!

 

По лицу Царя тёк сердитый пот, брови сдвинулись, дёргались, на скулах вздувались железные желваки. Он цапнул бутыль, плеснул себе коньяк, да мимо: напиток разлился по подносу, выплеснулся на пол, запахло остро, пряно, пьяно.

 

- Смерть...

 

Василий стоял прямо, как солдат в строю.

 

- Смерть на Войне. Не избежать её. А не думал ты, Царь, что военная смерть стоит денег? А деньги эти отсчитывает на неё - жизнь? Жизнь-война... жизнь - Война...

- Что зыришь? Как я пью?! И что?! Два мужика собрались и пьют. Обычное дело! И я, между прочим, погибших в недавнем бою моих родичей - поминаю! И всех незнакомых, неизвестных солдат - поминаю! А ты плетёшь языком миротворные речи! Мvро, мнишь, изо рта твоего по губам твоим польётся! Сейчас! Держи карман шире! Трусов в войсках наших не держим! Взвод, рота, батальон, дивизия - все смельчаки! Все изготовлены, взращены убивать врага! А те, кто канючит, плачется, вроде тебя, те а ну-ка, прочь пошли! Вон пошли! Вон!

 

Василий отступил на шаг.

 

- Я уйду, Царь. Я не скажу тебе больше про деньги. Не скажу про твоих мертвецов. Да ты больше не пей. Не охмуряй себя давленым виноградом. И меня не прогоняй так скоро, жестоко. Кто тебе ещё правду скажет о Войне?

- Не хочу ничего слышать! - Царь схватил недопитую бутыль, припал к горлышку, глотал жадно, как взалкавший в пустыне. - Замкни рот на чугунный замок! Война! Война! Гадкая! Дрянь такая! А ведь нужна! Нужна! Без неё - никак! Самолёт мой будет завтра снаряжён. Я снова прыгну туда! В этот чёрный, дымный Ад! В грохот и огонь! Я не хочу! Да, это правда! Не желаю! Но я военачальник! Я должен быть там, с моими генералами! С войсками моими!

 

Василий сделал шаг к Царю и тяжело положил костлявые длинные руки ему на парчовые плечи.

 

- Чтобы отдать новый приказ - идите в бой, сражайтесь, умирайте! Умрите все, во имя жизни! Уничтожьте вражеских солдат, во имя торжества родной армии! Так, скажи, Царь? Ведь так?

- Так!

- А иного приказа ты отдать не можешь?

- Юрод! Мерзкий! - Царь ударил Василия по рукам, и руки Блаженного опять плетями повисли. - Гадёныш! Что мелешь! Разве ты военный человек! Ты же ничего не смыслишь в Войне! Ты только смерть в её нутре красном, взрезанном, видишь! А не видишь, дурак, что она - жизнь рожает! Война - баба! И в пелёнках боли и страха она нянчит - великое Солнце! Война - это не юродово дело! Не суйся! Я Войной занят! Не ты! И никогда занят не будешь! Никогда ты, голопузый, голопятый нагоходец, воевать не будешь! Солдат в атаку не поведёшь! Примолкни!

 

Зачем он так страшно кричит. Криком правды не добьёшься. Ни от себя, ни от меня. Ни от Бога. Ни от кого на свете.

 

Царь бил глазами по Василию, будто камни бросал в него, Василий глядел на Царя спокойно, светло, как вышедши из храма после молитвы.

 

- Знаю я, Царь, чего ты хочешь, воюя.

 

Царь аж визгнул, так взвизгивают пойманные в капкан звери, нелепо взмахнул рукой, задел початую бутыль, она опрокинулась и покатилась. Царь шагнул к Василию, и бубенчики на носке его колдовского сафьянного сапога зазвенели.

 

- Да что ты ко мне пристал?! А если ты мне надоел, как горькая редька?! И я велю тебя сей же час - выгнать! Вон! С глаз долой! И забуду через миг! Всё запамятую, как ты тут разглагольствовал о том, чего ведать не ведаешь!

 

Василий не тронулся с места. Стоял, будто нагие ноги его столбами вкопали в паркет, землёй присыпали.

Он смотрел на Царя, плыл во сне-яви, качаясь, на льдине по синему холодному морю, а Царь с берега глядел на него, прищурясь, из-под руки, глаза ладонью от дикого потустороннего Солнца заслоняя, и долго, долго, провожал его взглядом. Всю жизнь.

 

- Я всё ведаю. Всяк человек знает то, чего другой, даже если сильно возжелает, не узнает никогда. Врачи на Войне режут тела людей. Вырывают их у смерти. А иных не спасают. В смерть провожают: со старательно зашитыми ранами, со смазанными маслом ожогами. Царь, я вот такой врач. Только я врачую не тела, а души. И ты болен. И тебя я могу уврачевать. Я спас много жизней на Войне, там не быв. Расстояние для меня не помеха. Я молитвой земли преодолеваю. Людей издали вижу. Лечу духом под облаками. И к раненым с небес схожу. Иные меня видят, иные не видят. Я к ним со скляночкой. Там снадобье. Я умею варить бальзам из лепестков шиповника. Мать моя была знахарка и меня травам научила.

- Шиповник... скляночка... что ты мне брешешь тут!..

- Я вижу: бинт кончился у санитарок. Им лохмотья тяну - раны замотать. Вижу: йода нет. Бутыль тяжёлую йода, лебединой ватой заткнутую, в обеих руках, плача, несу. Тайно подсовываю. Они обнаружат, орут от радости. Главного хирурга за заботу хвалят. А я тут же, невидим, стою. От радости плачу, как и они же. Йод в бутылке цвета вишневой настойки: коричневый, смоляной, земляной. Кровь земли. А за пазухой у меня мvро. Я мvро вытащу, пробку зубами выну, разольётся дух по лазаретной палате. Солдаты глаза позакрывают от наслажденья, от изумления. Чудо! Детством пахнет! Лесом! Сиренью! Донником медоносным! А я в мvро палец окуну, к каждому неслышно подхожу и каждого помазую. Так и живу на Войне, Царь.

 

Царь повернулся к Василию задом. Размашисто, злыми огромными шагами, подбежал к окну. Кулаком в раму ударил. Створка вылетела, стекло, треснув, звякнуло.

 

- Донник, проклятье!.. Йод, заткнутый ватой!.. Кому еще байку сочини!.. Мvро святое приплёл... грех на башку твою зовёшь!

- Правду говорю тебе, Царь. Услышь.

 

Василий потемнел ликом. Стоял и глядел Царю в широкую спину под блёсткой кровавой парчою, расшитой золотыми папоротниками, как в зеркало; и опять там отражался.

Он отражался везде, во всех стенах Царской палаты, на потолке, в разбитых оконных стёклах, в синей ваксе ночи, в радужном сказочном паркете, в мисках с яствами, в укатившейся в мышиный угол коньячной бутыли.

Царь обернулся. Из распахнутого окна бил ветер, как родник на горе.

 

- Да услышал я! Только не то, что хочешь ты!

- Дело твоё, Царь.

- Но не твоё, юрод!

- Воля твоя, Царь.

- Что ты в смиренника играешь! Ты же не смирный, юрод! Ты - воин! Повстанец ты! - Царь сглотнул слюну, и кадык его резко дёрнулся. - Бунтарь!

- Как хочешь, так и именуй меня, Царь. Ты вот мыслишь: один он тут на Москве, сирота ползучая, ходит-бродит. Одинёшенек! Во снегу восседает! Цирк зимний народу показует! И никто не знает, никто, что у меня на Войне умерла мать. Моя мать. Марина. Ибо Зимняя Война не вчера началась. Всегда шла. И всегда пойдёт. Не закончится. А ещё у меня на Войне зазнобу убили. Сначала ножами всю изрезали, потом в лоб ей выстрелили. Я мыслями это увидел. И перелетел бы туда, к ней, да воскресить из мертвых только Бог может. Никто, как Бог. Человеку это не дано. Она мне письма с Войны писала. О том, как стреляют. О том, как она хочет жить. Как молится за то, чтобы я жил. Вот, живу её молитвами. А её убили. Так жестоко, и я...

 

Он не мог говорить. Слёзы залили ему лицо. Царь, не отрывая глаз от его тёмного, солнечным золотом на подземной доске прорисованного лика, сделал шаг к нему, другой, третий. Он так медленно шёл к нему, что Василий подумал: пол липкий, вареньем небось залили, подошвы Царских сапог к паркету приклеиваются, примерзают.

 

- А что твоя любимая делала на Войне?

- Воевала.

- Понятно.

- Что же ты с ней, за ней не поехал? Что в Москве торчишь, по улицам босиком слоняешься, голубям да торговкам на рынках глаза мозолишь?!

- Я Москве нужнее. В Москве, Царь, тоже Зимняя Война идёт. Ещё какая! Неостановимая. Только я её покамест утишаю. Утешаю. Чтоб не ревела на весь Мiръ белугой. А будет и на Москве великая битва. Попомнишь меня.

- Да я...

 

Царь всплеснул руками совсем по-ребячьи.

 

- Да я вспоминать тебя отнюдь не собираюсь! Я тебя - от себя - никуда и не отпущу! Всё, перестанешь бродяжить по столице! Будешь у меня по двору гулять! Мне - будущее - предсказывать! Мне - раны - лоскутьём обматывать!

 

Василий стоял, молчал. Потом закрыл глаза. Тихо качался перед Царём, под ветром иномiрным.

 

- Опять в молчанку играешь. А вот ответь, что ты умеешь делать? Ну, руками, пальцами, работёнку какую обычную? Какому ремеслу обучен? Лекарей у меня и других полным-полна коробочка. Иноземные! Одного звать Бенвенуто, другого Федерико. А третьего недавно с острова Британии выписал, по прозванью мистер Фьюче. Ловкий, змей, оборотистый! Всё в ручонках так и играет, искрится! Куда там твои склянки... там целая россыпь стеклянных, ядовитых огней... пузырьки, фляжки, мензурки... в одну наливает, из трёх выливает... смешивает, дым клубится, вонь, гарь, а то аромат Райский, неописуемый... Отвечай! Не понял ещё, что ли! Я тебя - на службу к себе беру! Сюда! Во дворец!

 

Василий стоял в ночи молча, и ночь со всех сторон обнимала его и тихо танцевала вокруг него.

 

- Я умею жарить и парить. Еду приготовлять.

 

Пришла пора изумлённо замолчать Царю.

Молчанье он нарушил громоподобным хохотом.

 

- Да что ты говоришь! Еду варганить! Повар ты у нас, значит! Повар! - Царь вытер вспотевший лоб тыльной стороной ладони, не переставая смеяться. - У-ха-ха-ха! По-о-о-о-овар! Вот это номер, чтоб ты помер! Повара мне Бог послал! Да у меня поваров на кухне знаешь сколько... - Осёкся. Измерил Василия взглядом вдоль-поперёк. - Повар, говоришь. Повар... Быть по-твоему, бродяга. Чую, особые блюда ты будешь готовить мне. Чудодейные. Единственные. За то тебя и беру, слышал! Ты чудесник, и еду из рук мага получать - не то что из рук остолопа. Хочу и беру! И - взял уже! Эй!

 

Громкий хлопок в ладоши спугнул двух синиц, примостившихся на стрехе теремного окна. Раскрылись двери, ворвались слуги, бояре, спальные, оруженосцы, воеводы, те, кто ждал вечернего Царского приема; влетели, втекли, расползлись по палате, прятались под расписными лесными сводами, под пологами и занавесями, склонившись, умильно глядя Царю в лицо, ждали приказа.

Царь развернулся и мощным, богатым, всевластным жестом указал на прямо и жёстко, как мёртвая жердь, стоящего Василия.

 

- Вот! Видите этого человека? Ага! Видят все! Все созерцают! Смешон, да! Наг, нищ и бос! Однако воля моя - и с нынешнего дня именно он становится главным поваром на моей Царской кухне! Привозить ему лучшие яства! Отборные овощи! Свежевыловленную драгоценную рыбу из моих морей и моих рек! Закалывать откормленных свиней, молоденьких теляток! Свежевать только подстреленных на моей Царской охоте зверей! И новоиспечённый мой повар будет готовить мне оленину, козлятину... медвежатину!.. Вы!.. Слышите!.. Доставлять крупнейшие, вкуснейшие садовые ягоды: сливу, вишню, смородину, а также ягоду лесную: бруснику, голубику, чернику, землянику, иргу! Яблоки румяные, румяней девичьих щёк, в мешках на кухню приволакивать и в чаны ссыпать, чтобы повар мой те яблоки ножом резал и из них, смешавши с сахаром и мёдом, начинку делал для могучих, во весь Царский стол, пирогов! Добыть и установить на кухне моей бутыли прозрачные, бутыли вместительные, громадные, для изготовления домашних вин, бражек, настоек и наливок! Вы слышали?! Всё поняли?!

 

Кулак подъятый Царь, выкрикивая это всё и веселяся, над головой держал.

И все, вся челядь, донельзя напуганная, глядела на тот массивный, крепко сжатый кулак, величиною с великанскую кедровую шишку. Такие на старых прибайкальских кедрах, сгибая тяжестью иглистые ветки, висят. Их только колотом сбить. Сами наземь не упадут.

 

- Всё... всё, всё, всё... Царь-государь наш... великий Царь!.. о, поняли, поняли, конечно, поняли... и всё исполним, как надо... повара, повара нового, как надо, обиходим... на кухню препроводим... в одеяние облачим поварское... белое, белоснежное... без единого пятнышка... без черноты, без кровушки, без жира потёков... чисто выстиранное, крахмальное... белизны родильной, крестильной, свадебной... погребальной... а в результате - поварской, ибо жизнь человека - что она?.. она вечная еда... еда туда и сюда... без еды мы никуда... едим, едим, а потом всё рассеется, как дым... еда... рушник - Божия борода... а у этого, у юрода-то, глянь, какая богатющая бородища, даром что нищий... отращивал её года...

 

Царь близко подошёл к Василию. Положил руку ему на плечо. Приобнял покровительственно, невесомо, кичась им перед свитой, как охотничьей добычей.

 

- Ну что, дурак? Доволен ты судьбой твоей? Что стоишь столбом, меня не благодаришь?

- Я не должен быть приходить сюда.

 

Василий стоял, глядел и не видел. Он не видел ни толпы, ни Царя, ни разбитого в осколки стрельчатого окна.

Царь рассмеялся.

 

- А хоть бы ты и отказался! Тебя бы насильно, под белы рученьки, привели! А коли б не пошёл - застрелили, и дело с концом! Простой у нас приговор!

- Царь, ответь. Ты жив или ты мёртв?

 

Толпа, наводнившая палату, замерла. Замер и Царь.

 

- Ты что это...

 

Юрод шагнул к Царю и повалился на колени.

 

- Если ты жив - напои меня вином, накорми меня пирогом и отпусти. Война идёт. Не хочу я тебе во время Зимней Войны твои изысканные яства стряпать. Я хочу...

- Жить хочешь?!

 

Царь заорал так, что треснуло и другое стекло в раме другого окна.

 

- Отпусти.

 

Нагоходец стоял на коленях с закрытыми глазами. Он всё и с закрытыми глазами видел.

 

- Сумасшедший! Милость ему предлагают! Приказ сейчас велю написать гусиным пером! И на площадях народу зачитать! О назначении нового Царского повара нашим великим Царским соизволением! Хватит тебе босиком по снегам шлёпать! Не сожгут тебя на площади! Не сочтут святым! Не будут в церкви пред твоей иконой, юрод, бить поклоны! Свечи не будут возжигать! Акафисты голосить! А будешь ты у меня на кухне... между кастрюль и плошек... между тарелок, зелени резаной, лука и черемши и перца... между бочонками с северной сельдью и мешков с пшеницей, гречкой и ячменем... между горами ситной и ржаной муки... сновать!.. стонать!.. сидеть!.. хрипеть!.. на вкус варево из ложки пробовать!.. от усталости валиться!.. мокрый лоб и рожу красную тряпкой отирать!.. всё на свете проклинать!.. а готовить, готовить мне, Царю твоему, такую еду - м-м-м-м... вкуснее не сыщешь в целом свете!..

 

Царский люд на каждое слово кивал.

Василий терпеливо ждал, пока Царь перестанет словами-семечками сыпать.

 

Говори, говори, да не заговаривайся. Я уже наслушался. Надо смириться. Останусь тут. Такова птица-судьба. Ангелица, ты махнула крылом. И вот я здесь. Слушаюсь тебя. Жду - тебя.

 

Он раскрыл глаза.

 

- Что на ужин сегодня вкусить изволишь, великий Царь?

 

ОГОНЬ. ПЛИТА. ЕДА

 

...он осторожно и беззвучно, половица не скрипнет, будто по проволоке над бездонной ямой, перешёл ночную тьму и увалился в кровать, на кою указали ему Царские спальные люди. Люди откинули гагачье легчайшее одеяло чужими руками-крючьями, согнули чужие спины колесом, кланяясь, приглашая к долгому отдыху. Василий лишь в незапамятном детстве спал в корыте, что Марина приспособила ему взамен колыбели. В корыте пахло сеном и сушёной малиной. Ему тогда виделись травные, лучисто-цветочные, полдневно-жаркие сны. Царский повар, это же надо, а. Зачем такое с ним случилось? Он не хотел. Не звал. Всё произошло помимо него; и сплоховал он, не успев провидеть Время; и оно подшутило над ним, вволюшку насмеялось.

 

Разоблачаться ему не надобно было - и так нагой он, только шкуру медвежачью с плеч скинуть, вот и вся одёжка. Он узрел себя в длинном, высоком, во всю стену, венецианском зеркале - от пола до потолка, с ног до кудлатой звериной башки. Стоял, долго смотрел, пока не замёрз. Поёжился. На морозе не мёрз, а в Царских покоях зуб на зуб не попадает. Лёг. Вытянулся стрелой. Ощутил твердыми костылями ног дубовый край кровати, пятками упёрся в него. Натянул на себя одеяло. Борода лежала поверх одеяла чёрно-седым спутанным мочалом.

 

Надо бы спать, да не спится. Неможется. Гул в ногах. И над бровями гудит. Сейчас кость думная треснет, и душа вылетит. И поминай как звали.

 

Он думал о людях, коих оставил на широких площадях.

 

Как там они живут-могут... как без меня - меня зовут, выкликают... А я и отозваться не могу. Лежу вот тут, полонённый. Куда я без моей свободы? Без троп моих по снегу, без стогн, народом по края запруженных?

 

Ему слышались эти вопли, эти стоны, этот скрежет, этот хрип, этот рык, этот лепет.

...Василька!.. Васятка, ах же ты Блаженная душа... Держи полушку!.. вот, возьми!.. в кулак зажми... не выпускай... не птичка, а улетит...

...Васята, поцелуй трикраты!.. Открой всю правду!.. Нас враг одолеет или мы врага одолеем?!..

...Василий, площадной ты Царь, Божие сердечко, хоть на ушко мне шепни... мужа моево родимово освободят ли из тюрьмы, ить на всю жизню, почитай, туды упекли...

Веки навалились на глаза, что глядели денно и нощно и устали глядеть. Живому нужен роздых. Он то ли спал, то ли бодрствовал, то ли виденье видал. Будто бы он сам медленно, страшно поднялся с кровати, гагачье одеяло на пол сползло. А он подошел к стене, взял в угол приткнутую канистру, отвернул затычку, наклонил железный сосуд. Стал изнутри хлестать вонючий бензин. Юрод заливал бензином пол, вокруг себя, вокруг кровати, вокруг украшенных деревянной резьбой шкафов и многоценных китайских фарфоровых ваз, величиною с добрые розвальни.

Он лил и лил бензин до тех пор, пока не вылились из железного бочонка последние капли.

С грохотом бросил канистру в угол. Она откатилась, шумно процарапав паркет.

 

А теперь поджечь.

 

Он не думал, что, поджигая терем, и себя подожжёт.

 

Мне просто хочется поглядеть, как пламя полыхает. Я соскучился по огню!

 

По бензинному озеру протопал к погасшему факелу, воткнутому в старый медный шандал.

 

Нет. Негоже. Будет довольно и малюсенькой свечки.

 

У иконы Божией Матери Хахульской, висевшей в красном углу, тихо, красной ягодой, горела лампада. На железном ржавом кануне лежали три тонкие свечи. Он взял одну, встав на цыпочки, от лампады затеплил. Все острее, невыносимее пахло разлитым бензином. Божия Матерь Хахульская, сидя на иконе тонкого письма спокойно, важно в расшитом рубиновыми кабошонами и спелыми зернами речных перлов хитоне, печально глядела на него громадными, без дна, глазами-водоемами.

 

Неужели я всё это сейчас, вот сейчас подожгу? И займётся огнь! Запляшет!

 

Свечка разгорелась. И он увидел.

 

***

 

...Пожар полыхал огромнее, чем звёздное небо над Белым Полем зимним. Громаднее, чем целый белый свет. Москва стонала, метались руки-тени над объятыми огнём домами. Пристанища бедняков, дворцы бояр - горело всё, и в огне нагими женскими отчаянными телами поднимались к небу, крича всеми колоколами, плача златыми куполами, белокаменные барабаны церквей. Купола прогорали, отрывались, их срывал ветер и корёжил жар, обнажая скелет арматуры; сусальное золото валилось на землю, плавилось, растекалось по булыжникам золотыми ручьями. Шёл, плясал огонь по Москве, и было от него не спастись. Жизнь есть огонь. Смерть есть огонь.

Рождение есть огонь. Мiръ есть огонь. Война есть огонь. Грех есть огонь. Прощение есть огонь. Любовь есть огонь. Ненависть, Господи, есть огонь.

 

- Боже, Ты еси огонь! - Выше, выше взметнуть руки. Обожжённые руки. Пока ещё живые руки. Мудрые, всезнающие руки. Спасающие руки. Видящие, слышащие руки. - Зри, руки мои - огонь! Огненные руки вас всех обнимают, люди! Огненные живые языки мои - до неба достают! Увидьте меня! Услышьте!

 

Люди толпами вздымались и опадали в ночь и смерть вокруг Василия; но они внимали тому, чему хотели внимать, и зрели то, что хотели узреть.

- Красное Солнце умерло, люди! Закатилось за окоём! Красная Луна взошла и зажгла бешеную вьюгу! И повалил красный снег! И Красная Луна...

 

***

 

...он стоял со свечой в руке, и вдруг громадная старинная книга, обтянутая коровьей ночной кожей, сама собою раскрылась на тайной странице, и сами зазвучали буквицы, ему не нужно было даже разбирать чернильные письмена в полумраке: выжжены каракули, стиснуты руки, вырван язык у колокола, язык у земли, лохматые края бумаги завивались, крошились, обращаясь в хлопья сажи, и сам собою, вечно и неколебимо, звучал полнощной музыкой словесный ряд, и выстраивались слова, подобно солдатам перед боем.

 

Обними меня крепче. Обними. Война священна. На земле мы остались людьми. Остановить сию Войну нельзя. Она пойдёт до конца Мiра. Гляди мне в глаза.

 

...ты остановишь эту Войну, Царь. Власы пылают на моей голове. Власы горят на твоей голове. Ты прячешь Птицу Мiра в атласном рукаве. Тело твоё потно и тяжело. А над сердцем твоим Солнце взошло. Да, я Блаженный, такова участь моя. Стою на краю бытия. Я всем моим телом врастаю в жизни чужие. На мою жизнь, Царь, держи! Не дрожи. Огнём предо мною не бейся! Властью твоею - в дым упейся! Всё в округе дико горит! Баба плачет навзрыд! Всё дотла сгорает, а икона, зри, в огне воссияет, а мальчонка малый близ иконы сидит, плачет, молчит... это я, Царь, я, твой малый юрод... это я, твой народ... отдай приказ... не прячь глаз... и враг поляжет, и пробьёт час... все остановится... раз и навсегда... ты выведешь войска... отзовёшь года... да, я дурак... не пойму той звезды, за кою бьются, заметая следы... Что шепчешь?.. Царь, да ты - пьяный в дым... а, слышу... только после того, как... мы... победим?..

 

***

 

...на сожжённых страницах он видел самого себя, и как он кричал, огнём взбрасывая руки к непроглядной небесной смоли, вопил бесконечно, исходил слепой музыкой крика, страшной и прекрасной, хриплой музыкой, вопил яростно, полоумно, безустанно, ловил воздух ртом, как вытащенный рыбаками на снежный берег гигантский древний усатый осётр, и опять блажил, раздувая лёгкие при кратком вдохе, а пламя обхватывало его, катилось вокруг него косматым золотым колесом, и его лохматая, болотисто обросшая волосьями-камышами башка торчала над народом, над всеобщим пожаром, колокольней вонзалась в звёзды, он запрокидывал лицо, звёзды сыпались ему в глаза и раззявленный рот, и воплем вырывался из его груди и рта огонь, и захлёстывал великий Господень Мiръ - так хлещет из стеклянной четверти неупиваемое кровавое вино, - и заливал огонь страшным Причастием снег и вороньё, костры на площади и крыши теремов, купола колоколен и обгорелые хребты деревьев, речной изумрудный, густо посыпанный солью инея лёд, сани-розвальни, подводы, телеги, железные повозки, окутанные духом бензина-керосина, стальные туши танков и их гусиные сиротьи, голодные шеи, лодки и барки, катера и пристани, что намертво вмёрзли в старую, мирную судьбу, собачьи морды и тяжелые лапы, и головы, главы людские, бедные, нищие, богато наряженные, кто в бархате и горностае, кто в пёсьей шапке, в шали, траченной молью, кто в нежнотканом посадском плате, развышитом розанами, васильками и алыми степными маками, а у кого и голая головёнка, напрочь открытая ветру и вьюге, мёрзни, башка глупая, дурота великанская, ветер-то понизу дует, уши оторвёт!.. глотку застудит, потроха льдом опалит...

 

...он всё это читал при свете бедной, тончайшей свечи, и губы его шевелились в мохнатой оправе усов и бороды, пламя свечи дрожало и рвалось, и он понимал - теперь, вот теперь ему надлежит швырнуть сию свечу вниз, на половицы, сплошь залитые горючими слезами, чтобы вспыхнули слёзы, запылали безумием и надеждой: последнее пламя на земле, и больше никто, никогда любимый Мiръ не подожжёт, не...

 

- Вы не верили! Не верили! Потому и страдаете! А верить надо! Маловерных огонь сжирает вмиг, и Богу взмолиться не успеете! Господь рядом! А вы - хохочете во всё горло! При вас Его ко Кресту прибивают! А вы... отвернулись... ухмыльнулись... и так мните: цирк, кино снимают... театр играют... Распятого - пожалейте! Крест - обнимите! Завтра - вас же - на тот Крест - возведут! Верьте в Бога! Верьте Богу! Верьте мне, я кричу вам о Боге! А вы... а вы...

 

Он разжал пальцы. Свеча покатилась из его пальцев на пол. Огонь вспыхнул и крепко, вмиг, обнял его. Загорелась борода. Занялись пламенем длинные космы. В раскрытый рот влился огонь и залил хрипящую вечное Слово глотку расплавленным бредом. Красная Луна взошла не на небесах: прямёхонько в спальне. Стояла, вбитая в потолок, надо лбом. Лила кровь на юрода. Он стоял весь в крови. Огонь обращался в военную память, стекал с него золотыми, красными пылающими прядями. Он слышал, как женский голос плачет рядом. Незримые люди наводняли Царскую спальню. Он глядел через головы. Огонь обнимал безвинных людей; они орали недуром. А женщина тихо плакала; и сквозь великий ор и ужас он слышал тихий, нежный плач. Наконец нашёл её глазами. Он думал, это она, Блаженная. Суждённая ему. В её мешке полоумном, с прорезью для башки, босая, ей и плач - радость, и праздник - лития. А вот нет. Не Юродивая то была. Стояла поодаль, в тени толпы, боярышня, чуть пьяненькая, он ноздрями чуял дурманный винный, малиновый запах, от неё веющий на ветру; красные и зелёные шёлковые ленты свисали у неё с кокошника, ветер их ласково, вкрадчиво перебирал; веки подмалёваны сурьмой, серьги величиной с избу тяжело болтаются в красных на морозе мочках. Личиком нежнейшая, нежнее ландыша. И зубки - ландыши; чуть улыбнулась, раскрыла пухлые от слёз губы, и блеснули зубы, а слёзыньки всё лились, всё заливали нежную, цветочную юную жизнь. На лоб спускалась жемчужная низка. Крупные перлы, с ягоду крыжовника. Женщина себя украшает, чтобы от смерти спастись. Наложит краску, притиранья, белила-румяна на щёки, на губы, и всё ей кажется, она сама Кремль, красная кремлёвская красавица-башня, врага не боится, красой выхваляется, солдат на бой воодушевляет, сама собою, красясь перед зеркалом, картину малюет. О жизни. О счастье.

 

...Господи, да почему же ты всё плачешь... плачешь... не сгораешь в огне...

 

...пока тонкая жалкая свечка летела вниз, на залитые бензином половицы, она мигнула и погасла.

 

Василий стоял в полнейшей, густой тьме. Будто его в ржаной хлеб запекли. Ничего не видел очесами. Видело сердце. Сердце плакало вместе с той хмельной боярышней. Он сделал шаг, другой к застеленной снегом кровати, подогнул колени, свалился, расплющился на смертельной белизне. Руки-ноги раскинул, будто плыл.

 

...таким вот Христа сняли со Креста; и я такой пребуду; и я такой нынче есмь.

 

***

 

Стоял у громадных плит. С подобных огнедышащих железных, ржавых плах могли взмывать в небо юркие истребители. Ангелы, отнимающие жизнь. Ангелы или дают жизнь, или её отбирают. Длят её себе только люди; и зачем иной раз длят, в толк не возьму; ибо пуста и никчёмна она, беспомощна и жалка, но ведь даже и наипустейшая жизнь свята у Господа, наималейшая тварь, в грязи распластанная, у будки тоскливо воющая, а будка завтра сгорит во пламени всемощного костра, - единственна и отмолена в вышних.

 

Стоял у плит, да, у одной-единой могучей плиты, и горели четыре синих огня на её залитой супами и соусами поверхности, с виду ледяной, а на ощупь жгучей. И думал, думал, что в шкворчащее яство сыпануть, перцу ли чёрного али белого, а может, красных обжигающих стручков в варево накидать, чтобы глотку воспаляло и язык крутило, как при пытке; а может, адыгейской соли, с молотыми сушёными горскими травами, либо лимон велеть принести, да так взять его в руку с подноса, крепко сжать в кулаке, и чтобы слёзный сок, кислый, вырви глаз, закапал из кулака на жаркое, в булькающую, ворчливую селянку, и да, да, дайте-ка мне с того стола, вон, со стального, оливки, да, в блюдце малюсеньком оливки лежат. Зелёные терпкие шарики. Ложка пасты томатной. Постное масло, щедро плеснуть. Оливки бросить из горсти. Поплывут зелёные кабошоны в котле, нырнут, исчезнут под слоем резаных почек, ломтиков свиной вырезки, кружков варёного говяжьего языка. Это я-то, юродивый Василий, по площадям скиталец, и вдруг - на кухне Августейшей - Царский повар! Это надо где-то записать. Думать не думал, во сне не видал, по ладони не гадал! Да ещё какой повар! Главный. Напялили на меня пухлый, белый, высокий льняной калач, поварской колпак. Стою в колпаке середь кухни! Улыбаюсь! Велели, для возни с едою, бороду и власы остричь ли, сбрить; да я воспротивился, отказался наотрез, а всё одно пришлось бороду в полотняный мешок упрятывать, а волосья под белую поварскую митру запихивать, когда на кухню трудиться шёл.

 

И так стоял я у жаром пышущей плиты, видом сходный с конём, из торбы овёс жующим.

 

Стоял у великанских плит, на лавках чугуны да кастрюли расставлены, котлы над живым каминным огнём на рогульках, на медной проволоке качаются, иные величиною с доброго телёнка, с отрока-бурсака. На гвоздях, по стенам, обложенным искусно сработанными изразцами, ложки-поварёшки висят, половники, шумовки, вон сито, а вон решето, а вон ножи воткнуты в распил широкого бревна; рукоятями вверх торчат, выхвачу один - лезвие сверкнёт на всю кухню, аж глазам больно. Проведу ножом перед носом. Сам себе не поваром - лекарем кажусь. Сейчас нарыв воспалённый накрест разрежу и боль уврачую. В человеке много гноя, Адова брожения. Чистоты мало. А ведь человек рождён для чистоты. Для радости. А вынужден жить в страдании. Потому он его, страдание, возлюбил. Выхода другого нет.

А любовь - видать, единственный от страдания к радости путь.

 

Стоял близ котла, и теперь стою, и мысленно повторяю, что мне молвит-шепчет Юродивая моя, имя же её нынче знаю хорошо: Ксения. Зачем я, Ксения моя, Царю наврал, что тебя убили на Войне? К чему я сию глупость наболтал языком? Что я видел в тумане Времени, чего не видел? Не убьют на Войне тебя, ты не бойся! Давай лучше говори-ка со мною на расстояньи! Люди друг другу письма на бумаге каракулями пишут, пёрышком птичьим царапают, а нам-то того не надо, мы можем и так, без писем всяких, мыслями переговариваться, улыбками целоваться, рыданьями меняться. Вдохнул, выдохнул - и выдох полетел, выдох достиг, выдох обнял! Ту, что дорога, дороже Господня назначения. Так ведь она и есть Господня благость; не уйти, не покинуть.

 

СЧАСТЛИВЫЕ ЛЮДИ МЫСЛЯМИ ГОВОРЯТ

 

Милый, далёкий! Как тебе сказать про себя? Грады открываются мне. По земле иду. Ноги сбиваю в кровь, да это мне и привычно. Не знаю ведь, сколько мне лет, да тебе это и незачем знать. Много, мало, всё равно. Нет Времени, зато есть мы, и как же ты там, родной мой? Вижу тебя, у огня стоящего, у красного, с жёлтым подшерстком, пламени. Висит в печи на стальной нити котёл, и ты в нём мясо варишь. Солишь, перчишь, приправы бросаешь, а сам мыслями, босой, ступаешь по снегу всё вдаль и вдаль, всё ко мне и ко мне. Признаться тебе хочу. Я тут потихоньку стала с ума сходить, это значит - совсем свободной становиться. Свободней меня нынче только птицы в небесах. А на люди свобода моя не хочет выходить. Прятаться хочет. Уединяться. Всё боле ищу местечка для сокрытия себя. Забиться в закут, во тьму погрузиться, как в шубу, во мрак запахнуться, очи сомкнуть и замолчать. Слишком много слов. Слишком много площадей. Люди на площадях и раньше-то меня не особенно любили. Кто прислушивался, и слёзы по щекам текли; а кто скалился, глум чинил да сапогами-каблуками в щиколотки, в пятки ударял. Кто кричал: вон отсюда, умалишённая!.. что языком крутишь, что небылицы в лицах перед нами расстилаешь!.. так мы тебе и поверили!.. Вера - батюшке в церкви, а не тебе, площадной дуре! Ишь, размахнула крылья, сова! Мудренькую из себя корчишь! А ты будь обычной! Такой, как все! 

 

Милый, кровушка моя, сердце... А не желаю я быть такою, как все. И никогда не желала. Мне тут больно. Мне кажется, жизнь моя закончится завтра. Она такая маленькая оказалась на деле, жизнь. Я-то думала: у!.. сколько еще поживу!.. Белый свет уменьшается, ужался до вида голой ладошки. Подношу ладонь к лицу - прижимаю к щеке, к губам - не даю вырваться крику - боли, жалости, прощанья. Я прощаюсь с Мiромъ! Не смейся надо мной! И не отчаивайся! Да, прощаюсь. Много ещё сил во мне, много сладкой жажды, много радости, несу её людям цветочными охапками! А под сердцем живёт, растет малый плод, тёмный  ребёнок по имени Смерть. Прости, что я так тебе об этом прямо говорю. Шепчу... такое ведь надо шёпотом. Люди боятся о Смерти говорить. А я не боюсь. Я всю жизнь о ней людям кричала с площадей. А теперь вот тебе: тихо, на ухо. Губами к твоему сердцу прижавшись. Прямо в сердце говорю. Сердце услышит. Не вини меня. Не кори. И не уводи от чувства Смерти. Я её сама вынашиваю. Ещё никто в целом свете не знает, как, когда и где она - для всех - родится.

 

***

 

Милая, счастливая! Верно ты меня увидала: стою в поварском колпаке у кухонного огня, вода ворчит в котлах и кастрюлях, безумствует крутой кипяток, кого ошпарить, кого опалить, кому лапы отрезать, кого маслом полить щедро, свято. Масло, догадайся, оно ведь святое. Масел сколько, не счесть! Подсолнечное, оливковое, амарантовое, облепиховое, темнее крови, тыквенное, кукурузное... не говорю уже тебе о звериных жирах, их сорок сортов, и коровье масло средь них не самое знаменитое. Жир барсучий, жир куриный, жир зубатки, жир кефали, топлёное тюленье сало, белужий жир, от него же по глади ухи плывут оранжевые звёзды... Я весьма поднаторел в поварском искусстве, сам от себя такого не ожидал. И что же тебе скажу сегодня? А то, что понял: вся челядь Царская - безумцы. Все - сумасшедшие! Мне возразят: все, да не все! Нет. Все. До единого. Понимаю, нет одного закона жить, непреложного для всех. И нет двух равноценных человеков. Каждый со своею причудой. Со своим огненным, одноногим петухом в дрожащих руках. Но, Ксения, всмотрись! Приди во дворец да вглядись хорошенько в страшные рожи! Оторопь возьмет. Как рассядутся за обедом - а меня наподобие заморского гостя на знатное место усадят: в дубовое кресло, спинка красным деревом обделана, подлокотники расписаны венецианской лазурью. И гляжу - прямо в лица! О нет, в зверьи рыла, в свинячьи хари! Один хрюкнет, другой зубы обнажит все до единого, и зубами теми - клац, клац, так он ими Мiръ ест, Ксения моя. Спросишь: да неужели среди всех тех рыл не отыщется хотя бы одного человеческого лица? Умных улыбок, зорких глаз, нежных, вразлёт, вольных бровей? Неужели же нами правят безумцы? Место им в госпитальной палате. Гляжу, как пьют и едят! И жду: а ну как заговорят! Речь выдаёт тебя с потрохами, человек ты или только притворяешься. Язык открывает нам твоё нутро. Твою подноготную. Сердце твоё. А если сердца нет?

 

Вот тут, тут тайна.

 

Ксенья! Постоять бы нам с тобою вдвоём, тесно, бок о бок, и чтобы я твоё тепло, милая, чувствовал всем телом моим, на Божественной Литургии! На Литургии Василия Великого, тёзки моего, али Иоанна Златоуста! Как бы ясно, светло нам стало, облачно, широко, разнотравно! Морды... рыла... Да ведь и они все, Ксения, человеки. Не вправе мы их отвергать! Презрением нашим, болью нашей и отторжением от нас - обижать! Ведь они во власть - из нас вышли. Ведь они, чудища те придворные, - народ! Были когда-то народом. Были - нами. Как, когда они превратились? Как происходит превращенье человека во зверя? А как же быть тем, кто - в Мiръ людей - от зверя родился? И этою лествицей прошёл: от пещеры мрачной, от камней и складок земли, через боль, кровь и слёзы человечьи - к небесам, к океану синих гроз, ко дворцам великих кучевых облаков, к Солнцу, Луне, к Богу?! Я постараюсь. Я расстараюсь и не буду помышлять боле об уродливых лицах их! Я буду помнить о том, что под хитрою, льстивою, лисьей оболочкой у них - там - глубоко - никогда никто не увидит - только почуять возможно и заплакать в тиши - навек от всех зародышем Страшного Суда сокрыта - ДУША...

 

***

 

Царь наш одиноко жил на земле; когда-то была рядом с ним царица, и продолжил он род свой, трех сыновей на свет Божий породив, да не остались те дети на Родине милой; все трое уехали в страны иные, один сын пребывал у германцев, другой ударился в художество, стал малевать на холстах и на стенах яркими красками ночь и день, войну и миръ, отчаяние и праздники, и так в живописи преуспел, что пригласили его в землю художников, Италию, и там, под Солнцем Юга, средь померанцев и пахучих роз, он красками сплошь замазывал стены и купола массивных храмов; а третий, младшенький, подался за тридевять земель, аж в Мексику, и там сперва бродяжил, ходил по улицам городов вместе с марьячис, пел с ними под гитару, потом рыбу ловил сетями в бурном океане, а после, образумившись, стал рисовать скелеты самолетов, ну, его и пригласили самолеты строить, и стал он родителем быстрых железных птиц небесных. Царь страдал: наследника хочу! Наследника настоящего надо, чтобы при мне был, и я ему бразды правления, как положено, передал!

Царица, мать трёх его сыновей, давно умерла, когда детки ещё под стол пешком ходили; поминал ее Царь ежегодно, и на ночь не забывал об её душе помолиться и свечу на медном кануне зажечь.

 

Свита Царская подумывала мечту его о наследнике исполнить. Для начала надо было свести Царя с будущей супругой. Никто не ручался, что девица приглянется ему. Однако день и час смотрин был назначен. Меня вызвали в тронный зал. Впервые узрел я Царя моего на троне. Гляделся он на престоле роскошно. Широкая, как крылья, куничья шуба, от ворота до распахов длинных пол расшитая уральскими каменьями. Под шубою кафтан: красная парча, златые узоры в виде жёлтых волосяных водорослей и виноградных листьев. Под кафтаном - красная рубаха: Царь есть заря, Царское Солнце всегда восходит. На каждом пальце по крупному перстню.

 

- Здравствуй, повар мой! Как живёшь-можешь?

 

Я поклонился земным поклоном.

 

- Здравствуй и ты, Царь великий! Жизнь твоя дороже моей, жалкой и малой!

- Ах, юрод... - Царь сжал в правой руке тяжелый золотой скипетр, опустил руку с круглой планетой державы на колени, укрытые виноградной парчой. - Правду ли говоришь? Или просто потому, что надо так говорить?

 

Я не опустил взгляда.

И он выдержал мой взгляд.

 

- Знаешь ли ты, что я готовлю торжество?

- Знаю, Царь.

- Смыслы того торжества понятны тебе?

 

Усмехнулся я.

 

- Делай, что должен делать, Царь. Но помни: Зимняя Война идет. А любовь сильна, она побеждает смерть от века. Иди за любовью. Роди стране цесаревича!

- Погоди, рано ещё родить, - он усмехнулся, и прозрачные, серо-синие, озёрные глаза его подёрнулись осенней дымкой, - надо сначала нам с моею суженой в очи друг другу глубоко посмотреть. А вдруг не суженая она?

- Всяко может быть, - отвечал я, пытаясь внушить себе: перечить нельзя, не надо, не положено.

- А ты, ты понимаешь своё при сём назначение? Чуешь, что играть тебе придётся главную роль на кухонном театре твоём?! Попробуй только, пересоли, перевари!..

 

Старая пословица так и вылетела у меня изо рта, весёлая голубка.

 

- Недосол, Царь, на столе, пересол на спине.

- Ах ты!..

 

Царь привстал на троне, замахнулся скипетром, держава выпала у него из шуйцы и со звоном покатилась по полу. Он грозно свёл брови, потом глубоко вздохнул и засмеялся.

 

- Ты же не шут мой гороховый, юрод, чтобы меня прибаутками потешать!

 

И я повернулся, чтобы уйти. 

И Царь глядел мне вослед, и я ощущал его тяжёлый, горячий взгляд у себя на спине, на загривке, между лопаток.

 

ЯСТВА И ЛЮБОВЬ

 

Блюда мясные. Блюда рыбные. Блюда крупяные. Разобраться бы. Всё до чего хитроумно. А я из себя всё здесь повара корчу. Ничего не попишешь, приходится исполнять Царскую волю. А дожил я до таких годов, милая, родная, что я и смерть приму, и пулю приму, и пощаду приму, и пытку приму, и даже венчанье на Царство приму, коли вдруг сподоблюсь; да ведь не сподоблюсь, я, юрод, житель одной звезды, Цари - другой; и никогда в смоляном ночном небе не пересекутся наши златые пути. Смотрины, оно, конечно, не сочетание браком, однако чудища-люди, свита-прихвостни, уже сидят за поставленными буквицей "П" столами, уже ждут, перемигиваются, вертят в пальцах вилки-ложки, облизываются. Еда! Человечья еда! И отличаешься же ты от зверьей! От той добычи, что зверь в тайге али в пустыне настигает, наваливается на нее, когтями прожигает, зубами терзает! Зверю никто не даёт попить: он сам к реке бредёт, сам в ледяную водицу морду окунает. А вам, люди, мы, слуги ваши, всё на стол выставляем: и брусничный морс в кувшинах чешского стекла, и квас ячменный да изюмный, из погреба только, в расписной хохломской братине, и кофе африканский в дымящемся кофейнике; а уж о винах да наливках и речи не ведётся, как их тут богато, на раскидистых столах. Мне кричат: наиглавный повар!.. почему мясо-птицу не велишь подать!.. И то правда, думаю. Сладостями сыт не будешь. Яблочки без кожи да без семечек, отваренные в сахарном сиропе, варенье из ирги вперемешку с тёрном, мелко нарезанная сушёная свекла, вяленый чернослив в мисочках рядом с чищеными грецкими орехами. Закрыл глаза на миг и вспомнил кедр, его дары, орешки его мелкие, молочные, меж зубов втыкай и - щёлк!.. - и ядро, оно уж твоё. Маслом растекается по языку. Эй, мальчишки, всунув голову в раскрытую кухни дверь, воплю, вы несите скорей к Царскому столу дичь темномясую да приручённую птицу, кормленную варёным яйцом да старым огурцом! Взваром шафранным рябчика жареного полейте, окропите брызгами лимона. Вон она, фарфоровая тарелка с паштетом из гусиных потрохов, живо в залу тащите! А и самого гуся не забудьте! Ножонки на сребряном подносе вот как бесстыдно расставил! Жарили беднягу на вертеле, и жир капал с него в живой огонь, и на весь дворец умопомрачительно пахло праздником. А порося ведь тоже у нас прямо с вертела! Не гаснет огнь живой! Пища огня требует руками разожжённого, дровами насыщающегося, а не того, что течёт по запрятанным под землёю трубам! Ах, поросёночек, обложен ты стрелами лука изумрудного, усами капустки квашеной, дольками яблочек Райских... да румяненький же ты какой, да жалко же тебя как, а потом не жалко, а только, люди-люди, слюнки текут! Не утрёшься! Не подберёшь!

 

Несите, други, рябчика в гречневой россыпи! Несите куру во щах густейших! Несите утку, печёной грушей до глотки набитую! А Государю, Государю-то ставьте прямёхонько напротив его лика Августейшего - блюда рыбные! Рыба дорога. Рыба свежа. Ох, рыба знатна, только на Руси таковская в реках да морях и ловится!

 

Рыбонька с Волги, только сетью вытащена, ещё в телеге на морозе хвостами больно била, когда везли её во дворец, и тряслась телега на булыжниках, на замёрзлых камнях, и прекращала живая рыба биться и дрожать, застывая на лютом нашем холоду, выпучивая жемчужные, алые, небесно-синие глазищи. Рыбий глаз алмаз. Мешки денег иноземные купцы отдают, чтобы нашего русского, каспийского осетра купить, чтобы нижегородского судака или казанского сазана на кукан вздеть да к ногам повара швырнуть!

 

К моим... ногам...

 

Ах, Ксеньюшка, громаднющая та рыба была, просто невиданный, неслыханный Левиафан, когда её пятеро сильных, мышцами мощных мужиков мне на кухню под жабры волокли! А после как её топорами рубили те мужики, видела бы ты! И кровь из неё лилась, как из быка, разрубаемого пополам. И не было у нас таких чанов и котлов, чтобы погрузить её туда и сварить, на радость почтенной публике; и пришлось распиливать её на куски, и каждый тот кус еле в чан влезал, и бросал я в кипящую воду чёрные шарики перца, лакомства индусов, и лавровый лист из Киммерии, и серую горскую соль не щепотью - горстью, а рыба та зовётся белуга, в Сибири водится подобная ей рыбица таймень в сильных, бурливо текущих реках - Енисее, Вилюе, Каа-Хеме.

Я орал на всю кухню:

 

- Стерлядь, приготовленная на пару! Щука, на куски разрезанная и по иудейскому обычаю мясом, маслом и резаными овощами фаршированная! Пирог во весь Царский стол с сомятиной и луком жареным! Горбуша красная, солёная с брегов Амура, из неё же вытащена и наспех засолена икра алая, алее рубиновых сколов, всё на блюде длинном тащите, не уроните, посреди стола осторожно ставьте! Лещи копчёные, только в корзинах из Василя на Суре привезённые, подрумяненные, цвета коры дубовой, к поглощенью готовы! Сёмга да лосось! Где сёмга да лосось?! Где форель?! Мальчонки! Втихаря сожрали?!

 

Мальчишки смеялись, Ксеничка, да лосося резаного тащили, да балык сёмги на фаянсовом синем гжельском блюде из кухни выносили, по коридорам и переходам несли, в пиршественный зал, потупясь, смиренно вносили, а чудища уже ножами взмахивали, изо всех сил притворяясь людьми; да что там звери-чудища, человечек и сам поесть не дурак, еда - главное, что удерживает на земле даже безучастного, даже умирающего. Отчаявшийся человек объявит сам себе голодовку: умру от горя!.. - да час наступит, поест, и легче ему станет. И дальше живёт.

 

А я, Ксения моя, все дивился на изобилие пищи, челядью дворцовой потребляемой. Ведь только отзавтракали! И вот обед, сытнее некуда; а ведь и ужин впереди, и десять смен блюд должен я подать за часы ужина. Как в их утробы всё это влезает? Не было мне ответа. Я, особо стряпать не учёный, обучился за это неназываемое Время всему, что с едою связано.

 

Стоять некогда. Надобно лепить, резать, бросать в пузырящееся на огне масло, пробовать из ложки обжигающее варево, и снова кромсать, гладить, рассыпать, солить, поливать, брызгать, мешать, отбивать, и опять лепить, резать, кровью заливать, любить.

 

Так готовится в жаровне Мiръ.

Так быстро, жадно поедается он челюстями, клыками, жвалами, языками, глотками.

А Дух? О Ксенья, где же возлюбленный Дух?

 

По Духу, по воздуху, видишь, медленно Царица Небесная нежно ступает; идёт, руки раскинув, по снегам и пескам, по горящим углям и площадной брусчатке, вот на кухню мою, к раскалённым плитам, забрела. Тает в мареве страстного жара. Не спеша обходит вдоль стен закопчённый кухонный квадрат. Плиты золотом горят. Яства пылают, дымятся и зреют в кастрюлях, на сковородках. Есть ли Дух тот подлинный эфир междупланетный, что мгновенно разносит по созвездиям все мысли человека, все его  жалкие сетованья и горючие слёзы? Оборачивает ко мне лик Божия Матерь. В руках Её лилия, тоньше льда, дрожат лепестки. И я закрываю глаза.

 

- Курник с ревенем и яйцами! Плов самаркандский с отборной бараниной! Пироги из теста песочного, рассыпчатые, с ломтями сыра внутри! Блины тонкие, будто китайская рисовая бумага! На деревянное блюдо блины кладите! Маслом, маслом топлёным не забудьте полить! А вот птички, воробушки да жавороночки, эй, пареньки, разложите на подносе как следует, красиво, чтобы как живые! Глазки ведь у них чечевичные! Клювики из корицы! А вот, да, летит ко мне сковорода! А на ней, осторожнее, масло ещё кипит-безумствует, помогите мне, гора жареных карасей из Царского пруда!

- А вина каковского прикажете к трапезе подать, господин Царский повар?

- А вина-то? Да вин у нас в Царских подвалах - пей не хочу! Вот и выберем сейчас!

- Вы и выбирайте! Вы тут главный!

 

Ксения, Солнце мое ясное. Я ведь до сих пор не привык, и никогда не привыкну к тому, что я на виду. И ко мне поворачиваются лица людей, как подсолнухи к Солнцу. Я не Солнце. Это ты Солнце моё. Но ты вот живёшь, по дорогам в мешке своём бродишь и о том ничегошеньки не знаешь. И не надо, чтобы ты знала. Любовь есть тайна великая. Она тайна для самого любящего, не только для любимого. Обоняй на расстояньи дух молитвы моей: смирну и ладан, и воскурения жаркие, там, за поросшим снежной полынью храмовым оконцем. Кто и когда нас повенчает в церкви? Может, никто и никогда. Солнце, Солнце нас повенчает. Ты странница под Солнцем. А Солнце есть звезда. Мы оба днём скитальцы под ближней звездой, ночью - странники под несчислимыми звёздами Рая.

 

- Романею добывайте из ящиков! Рейнское вот недавно купцы из Ганзы привезли!

- А наших, наших-то родных разве нету?..

- Как же нету, когда есть! Наливка вон малиновая! Настойка смородиновая! Красной смородины и чёрной! Водка хлебная! Водка яблочная! Водка сливовая, лучше водок всех!

 

Пусть возблагодарят Бога, что нынче не пост. И тем паче не Великий. Иначе никаких мясов-курей не волокли бы на пир!

 

Ксеничка, душа моя. Ты вот жизнь прожила, как и я же, по площадям шастала, по градам и весям слонялася, а не то чтобы не едала - оно понятно, - а и слыхом не слыхивала про такое ество: ни взвар сладкий с пшеном и с крупными ягодами черешен, сдобренный сладким южным перцем и шафрановым яблоком, ни горошек отборный, политый маслинным маслом, ни булка витая, щедро маковым зерном посыпанная, ни патока с резанным мелко свежим имбирём тебе, родная, неприхотливая, бедная моя, неизвестны навеки остались. И застыла бы ты, верно, в изумленьи перед трапезным столом, накрытым вышитой мелким жемчугом скатертью, где те яства в ряд выстроились бы, как на Войне солдаты: так и вижу тебя, глядишь на ту еду удивлённо, брови твои золотистые вверх, на лоб птицею летят, и радуешься ты, что человек сам себе такой радости наготовил, и понимаешь лучше меня, что это не радость, а прелесть, ибо чревоугодие, милая... и мать мне так из той толстой Книги Судеб читала... есть смертный грех... а кто же знает, какой из семи смертных грехов наитягчайший...

 

***

 

Солнечный мой, ты слышишь меня, услышь меня сейчас, мне худо одной, я устала переселяться в тела и души иных людей, устала странствовать по людским звёздам, мне внятнее теперь звёзды небесные. Василий! Я жизнь прожила. И живу сейчас, и я устала считать, которая она по счёту. Если бы ты попросил меня обозначить тебе твой путь по земле, я бы тебе с радостью рассказала. Но беда в том, что я вижу и твой путь потом, ПОСЛЕ. После того, как нетленныя кости твои засыплют землёй, мёрзлыми, твёрдыми как кирпичи, последними комьями земли-матери, и она обнимет тебя со всех сторон. Вдумайся! Люди погибают на Войне. Падают, подстреленные. Разлетаются в стороны, взорванные. Ложатся наземь с искажёнными болью лицами, отравленные газом. Люди людям дарят Смерть. А ты? Ты, провидец, носишь свою смерть в кулаке. Она тебе камень самоцветный. Она не даёт тебе сойти с ума, а удерживает тебя на острой опасной грани между мудростью и безумием. Безумие! Меня повсюду, где иду босою, безумкой называют. Я не ропщу. Я радуюсь. Всё иду и иду вперед. Вот сегодня ногами измерила землю между Градом Обречённым и сельцом безвестным. Люди в городе, среди каменных громад, не видели меня, а те, кто видели, плевали в меня и гнали меня. А когда я перешла по грязной скользкой дороге ночь и боль наискосок, я вышла на бедные избы сельца, и крестьяне выбрели из ветхих изб навстречу мне, охватили меня живым кольцом и пошли вокруг меня в хороводе, будто я была Рождественская елка. Как этот уличный праздник, в грязи, при дороге, отличался от враждебности каменного Града! Сельчане несли мне пироги с грибами, солёными огурцами и зеленым луком, варёные яйца, только из-под курицы, домашнее вино, горячие оладьи. Я ела у них из рук, как зверёк. Я и была в тот час зверьком, лесным, неприручённым, но так смело верящим людям! Я не вызываю ни в ком ненависти, милый! Тогда почему меня иные ненавидят? Может, я их зеркало, и я их отражаю, несчастных, и они ненавидят не меня, а себя, наблюдая себя во мне?

 

СМОТРИНЫ ЦАРСКОЙ НЕВЕСТЫ

 

Множество гостей собралось в Царском тереме на смотрины невесты.

Сначала Царь объехал на белом коне все площади Москвы; он желал их обозреть со времен возобновления Зимней Войны: горят ли костры, толпятся ли люди, бьют ли друг другу морды, встают ли друг пред другом на колени, рычат ли, яко медведи, танки, на площадь из серого волглого тумана вползая. Всё было, как предписано: костры горели, люди толклись мошкарой, нещадно лупили друг друга из-за повода пустяшного - кто у кого из кармана напёрсток стащил, кто кому в мочку рыболовный крючок продел; на колени друг перед дружкой вставали, прощенья просили, и танки из мрака надвигались, резали воздух ножевым визгом и пещерным гулом. Царь взирал на град свой Первопрестольный и радовался тому, что и он жив, и город жив. Москва не собиралась умирать. Как обычно, город стоял на краю Войны, над пропастью гибели; и, как всегда, смеялся радостно, встречая в виду смерти новое Солнце и встающий день. Это привычно было, и Царь не собирался менять традицию. Царь хорошо видел врага, даже не видя его воочию; он оценивал его силу, сравнивал его со своей, и сам себе говорил: да, сила родного его народа поборет любую силу, что накинется извне, пытаясь Царство Русское подмять и пожрать. Находились советники, нашёптывали ему на ушко: Царь, ах, Царь, да ведь никто тебя и наш народ не собирается резать-убивать! Прислушайся к послам иноземным, приглядись, бормотали, зришь, как вежливы с тобой они, как мёд неподдельный из уст их кувшинами льется?.. ну да, да, понимаем, дипломатия враньё, но нет в судьбе сплошного вранья, кое-где да истина ослепительно блеснёт! Ты, Царь, их не на поле боя перехитришь - умаслишь здесь, на голубом паркете, на полнощном, с синей искрой, лабрадоре дворцового бытия! Речью, речью побеждай! Кровью победить всегда успеешь! Зальёшь поля широкие кровушкой солдатской - что прорастёт?..

 

Царь морщился. Играл желваками. Улыбался тонко. Царедворцы не понимали только одного. Там, где сражение, там и победа. А победу после боя далёко видать. Слишком яркая она. Реет в ночи знаменем. И засмотришься на него, и оно, вымоченное в крови тяжёлое знамя, бархат красный, рытый, вдруг взовьётся, ветер его подхватит и затреплет, сомнёт гневно, а потом развернёт мощно, расправит. Всяк увидит. Даже слепой.

 

И вот, чтобы слепой - то знамя - увидел, и веду я, Царь, войну. Уразумели, приспешники?!

Кивали. Мелко подбородками трясли. С коня снимали, чтобы сапогом за стремя не зацепился. Под локти в терем вели, и одна за другой распахивались двери в расписные покои. Вот прошли спальней страха, вот миновали келью казней, вот прошли комнату Ада, все девять его кругов, прошагали коридором, где пушечные ядра и китайские ракеты летят со стен над живыми головами, и вот раскрыта настежь последняя дверь, и нога через порог перенесена, и в резкий обильный свет надо войти, и оглядеться, и торжественно, в приветствии радушном, поднять руку, и шире, шире улыбнуться, и увидеть все лица, кривые-косые, смуглые и иссиня-бледные, измождённые и кругло-сытые, кукольно размалёванные и зеркально-бритые, головы в касках и будёновках, карнавально завитые на горячие спицы и седые, старые, цыплячье-общипанные, жалкие; увидеть всех, кто видит его, и послать белозубую снеговую улыбку каждому, кто тут в его честь ест и пьёт, а ввели ли в зал и усадили ли за стол невесту, ах нет, великий Царь, с минуты на минуту ждём!

 

И ещё раз дрогнула закрытая дверь. Разошлись створки деревянными крыльями. Её не ввели на пиршество под белы рученьки; она шла сама, бесконечно, беспредельно, неостановимо улыбаясь, такой длинной улыбкой, что она срывалась с её раскрашенных рябиновой краской губ и медленно, радостно уплывала в темень за окнами, в слепящие грозди нависших над бокалами и салатами люстр, а сделав круг почёта по искрящейся хрусталём и фарфором зале, облетев круглый, рокочущий ропотом стол, возвращалась к хозяйке и намертво приклеивалась к дрожащему, ждущему рту.

 

Василий, в поварском белом халате, как не Царский повар, а простой московский лекарь, стоял близ дверей, борода его гуляла на свободе, а темя все равно покрывала высокая белая башня кухонного колпака. Он склонился в поклоне, когда невеста, в длинном платье ярко-синей парчи, вошла в залу. Она, не задерживая взор на слуге в белых одеждах, шествовала дальше, с пятки на носок, каблучок цок-цок, по радуге искусного паркета, по деревянной мозаике веков, и он увидел - спина красная, и кринолин сзади красный, и шлейф.

 

Цвет небес и молитвы, цвет Богородицы сменился огнём. Миръ поменялся на Войну. Ей всё понятно. Она знает тайну Двойного.

 

Свита еле поспевала за ней. Шаг её был весёлым и широким. Она сразу увидела Царя. Он стоял возле кресла, украшенного красными лентами и бантами: будто сотни красных птиц спорхнули с люстры и уселись на спинку и полированные подлокотники.

Стоял и будто ждал её. Или и правда ждал?

 

Он привык, что все всегда его ждут.

 

Невеста быстро подошла к Царю, прижала руку к груди и низко поклонилась. Не земным: поясным поклоном.

 

- Здрав будь, великий Государь.

- Здрава и ты будь, красна девица.

 

Она выпрямилась. Василий видел её профиль. Зелёный глаз горел аквамарином, ярко-рыжие волосы заплетены в косу, коса лежит на груди красной лентой: алое на синем. Красная молния в синей грозе.

 

- Твоими молитвами, Царь.

- Твоими молитвами, красна девица.

 

Как жадно она глядит на него. Обглядывает всего. С головы до ног. Глазами вонзается в глаза. Знает, как обиходить Мiръ Невидимый. Не еда, не питье ей не соблазн. Она сама соблазн. От неё самой Царь с ума сойдёт.

 

- Царь... бойся... по лезвию бритвы осторожно иди... невесомо беги... я тебя проведу...

 

Василий не слышал, что и зачем он бормочет бессвязно. Царь взял в обе руки руку невесты, наклонился и тихо поцеловал.

Василий видел, и все в застолье видели - девчонка ему понравилась.

Знатного рода? С улицы взята, приблудница, лицедейка? Давно ль её готовили Царю показать, так стряпают торт, пирог, ахая, охая, обмазывая верхний корж мёдом, старательно посыпая клюквой в сахаре?

Царь не стал тянуть кота за хвост. Схватил руку девицы и высоко поднял над пирующими.

 

- Внемлите все! Перед всеми в Царском дворце, перед всей Москвой белокаменной и краснокирпичной, стеклянной и оловянной, перед всею родною землёй, богатой и грязной, великой и нищей, ненавидимой врагами и нами до смерти любимой, объявляю: эта девица нарекается моей невестой и вскорости наречётся венчанной женой моей, великой Царицей!

 

Все повскакали со стульев и кресел. В руках замелькали бутылки шампанского. Пробки летели в потолок. Ударялись в стекляшки итальянских люстр. Бояре подставляли бокалы. Шипучий напиток лился, струи перевивались, запах давленого винограда разлился по шумной зале. Голоса сливались, катились, и Василию казалось - гремел, падая со скалы, водопад.

Жениху и невесте поднесли полные бокалы. Царь зазвенел бокалом о бокал наречённой. Она улыбнулась. Опять длинная, тянущаяся вдаль улыбка, тоньше нити, нежнее музыки, убегала с её лица.

 

- Не помнишь, как меня зовут?..

- Почему же. Помню. Здравие твоё, Катерина.

- Здравие твоё, Царь Иван.

 

Выпили.

Запрокинув головы, пили заморский смешной, пузырящийся напиток из цветных бокалов, в руке у Катерины ядовито-зелёный, в руке Царя огненно-красный, и, допив, невеста сказала:

 

- Ты будто кровь пьёшь. - Вздохнула. - Божию. Причастие. Кагор.

- А ты зелено вино. И очи твои зелены. Змеиные.

 

Оба тихо засмеялись, ласково. Смехом ласкали друг друга.

А потом сели за стол.

 

- Чего желаешь, Катеринушка? Всё у меня в Царстве есть, всё для услады и живота, и духа. Посуда, гляди, заморская, стекло да белая глина, а наша-то родная, древняная, сплошь ветками Эдема золотыми и клюквой камышовой разрисованная, тоже на столе! Блюда и тарелки отчего-то все любят оловянные. Я велю их расписывать по ободу позолотой. Художников много под мышкой держу. И богомазов, и посудников. Вина сегодня тоже буду пить, и велю то вино наливать в серебряный кубок, фиалом его иноземцы кличут. Гляди-ка, и рог изобилия нам с тобою водрузили! Вот, прямо перед нами! Золотой рог. Кисти винной ягоды из него до скатёрки свисают! Мандарины катятся... орехи золотыми глазёнками глядят... эй! - Хлопнул в ладоши. - Жареного павлина сюда! Моя суженая проголодалась!

 

Слуги, подобострастно приседая, внесли на огромном, как площадь Красная, блюде жареную птицу, румяная корочка маслено блестела, в жир гузна были воткнуты роскошные, темно-синие и слепяще-зеленые перья, на каждом пере горела, плыла, уплывала круглая, брюхатая, золотая китайская рыба.

Невеста повела глазами. Глаза тоже стремились уплыть с её побледневшего лица.

 

- Да ведь это же Птица Феникс, великий Государь. Она из огня возрождается. А ты её в огне сжёг. Огонь к тебе в гости, разгневанный, явится. Берегись.

 

Царь выслушал её, беззвучно смеясь. Одним глотком допил шампанское.

 

- Не боюсь огня. Я и тебя из огня вынесу, если огонь тебя обнимет.

 

Из-под стола, отогнув снежный водопад камчатной кистепёрой скатерти, вылезла девчонка. Тощие коски по плечам прыгают; тощие лопатки из-под холстины платьишка торчат; острые локоточки душный винный воздух бьют живыми молотками. Глазёнки слишком светлые. Такие у чаек-альбиносов бывают, оттого, что слишком долго, на лету, глядит птица в слепящие небеса. Девчонка, стуча по радуге паркета босыми пятками, резво подбежала к Василию. Дёрнула его за искалеченную руку.

 

- Эй! Дяденька! Ты тут Царю еду варишь-паришь!

 

Василий наклонился к девчонке и погладил её наждачной ладонью по гладко причёсанной русой головёнке.

 

- А ты откуда знаешь?

- Знаю!

- Угощайся! За стол садись! Прикажу тебе фарфор да хрусталь подать!

- Не надо, дяденька! Я сыта!

 

Глядела хитро, глазёнками посверкивала.

 

- Откуда я тебя-то помню?

 

Он лоб потёр, припомнить силясь. Пир гудел, стонал, охал, бокалами-рюмками звенел и ржал лошадино.

 

- Ниоткуда. - Она плела языком, будто чуть подпила и забывала, и коверкала, и на ходу вспоминала слова. - Ты по Войне всё плачешь? Брось! Она была, есть и будет! Её никто не убьёт! Даже я!

- Ты?.. - Он рассмеялся. - Ну ты богатырша!.. Я тебе - копьё подарю...

- Не надо. - Её лисье личико опечалилось. - Оставь себе копьё-то! Ты - на Войну пойдёшь! А я тут останусь, во дворце... и буду думать, думать, думать, думать... как Войну победить... нет!.. как людей победить... ну, чтобы они совсем-совсем другими стали... и воевать перестали... Правда... правда, для того люди должны жить не здесь... не на земле... а в другом месте...

 

Василий ниже, ниже наклонился к бормочущей небесную чушь девчонке.

 

- А где?.. Где?..

- В Раю...

 

Внесли два блюда икры - икры осетровой, цвета нефти, и икры красной, лососёвой, с Дальнего Востока, - и в квадратном железном коробе, покрытом цветной эмалью, студень из телячьих и свиных ног. Вносили окорока, кровяные колбасы, связанные тёмными липкими кругами, копчёную грудинку, нарезанный говяжий язык, залитый маслом, чесночным соусом и посыпанный мелко резанным репчатым луком. Вносили дыни и арбузы, среди зимы дивные; изумлённо, чёрными овалами открывши жадные рты, глядели на бахчёвые пахучие, громадные ягоды облачённые в атлас, кружево и модные смокинги важные придворные господа.

 

- Ух ты!..

- Ах ты!..

- Взрезать, взрезать вон ту дыньку, золотистую!..

- Господа, повремените, похлёбки несут...

 

Василий глядел внимательно, печально на всё это великолепие. Поднял седые брови домиком. Все мысли, которыми он думал думу теперь, отражались на его лице, бежали волнами, били в лоб прибоем морщин. Он глаз не сводил с невесты и жениха. Вон оно и произошло, вот и случилось. Когда свадьба?

 

Они сейчас шепчутся о свадьбе. Нельзя ему её за себя брать! Нельзя!

 

Он слышал, о чём они говорили, и не слыша их.

 

- Когда назначим свадьбу?

- Да что тянуть. До конца месяца. Зачем ждать!

- Ты права. Я не люблю ждать. Хотя ведь Царское ремесло таковское. Выжидать да внезапно стрелять. Чтобы все ахнули.

- Поняла. Если ты близко, покажи, что ты далеко. Если ты далеко, покажи, что ты близко.

- Что это?

- Китайская доктрина Дзэн-Шу.

- Уважаю китайцев.

- То-то на Москве любишь гулять, Царь, по Китай-городу.

- А ты меня там видала?

- Не раз. Я поблизости гуляю.

- Во храмы Божии заходишь? Службу стоишь?

- Нет. Я сама себе храм.

 

Она усмехнулась долго, нежно. Молчала.

Тощая девчонка с белыми косками подмигнула Василию и уползла под скатерть; из-под вьюжных камчатных кистей мелькнули её босые пятки.

Василий не осознавал, как от двери, где он стоял навытяжку, наподобие стражника с алебардой, он медленно, как во сне, в зазеркалье, нога за ногу, приближался к Царскому столу.

 

- А! - Царь обернулся, поигрывая серебряной вилкой. - Повар мой! Искусник! Умелец! Вообрази, Катерина, - обвёл весь круг стола растопыренной пятернёй, - он это все сам сварганил! Ну, не без помощи поварят моих, разумеется. Но какова живопись ества! Какая роскошь! Размах!

 

Рыжекосая невеста измерила Василия зрачками: туда-сюда, вверх-вниз.

 

- Ты молодец. Тебя как звать?

- Василий его...

 

Царь не успел договорить. Василий поднял десницу. Его будто кто вёл, под руки подталкивал, голос в нём пробуждал.

 

Ксения, спасибо, родненькая. Час пробил.

 

- Царь! Да, я повар твой! Но, Царь, пробил мой час! Разреши покинуть, Царь, кухню твою! И в ней дело поварское моё! А вели, Царь, мне пойти на Зимнюю Войну!

 

У Катерины глаза расширились, болотная зелень так и хлынула из них, затопила юрода; Царь плотнее сжал губы и зубы, молчал.

И Василий молчал. Он доподлинно знал: не надо слово ронять, ежели не просят.

 

- Будь по-твоему. - Царь сказал это слишком тихо, но через общий застольный шум и гам Василий всё равно услышал. - Времени не теряй. Собирайся. Нет ничего тяжелее и легче Времени. И камнем давит, и крыльями дрожит. Ступай!

 

Через всю пиршественную залу Царь перстом указал на дверь. Невеста тронула жениха за рукав.

 

- Кто же у тебя на кухне поварским делом будет теперь заправлять? А?

 

Царь усмехнулся, молнией мелькнула полоска зубов.

 

- Я сам.

- Не шути! Дошутишься!

- Пугать меня?!

- Я любя!

 

Лунно-круглое, румяное лицо Катерины сыпало смех, зелёные стрелы из глаз, щедрую, жемчужную, потустороннюю красоту. Рыжая коса развилась, красные волны заструились по плечам, по спине. Она взяла в горсть тяжёлые волосы и откинула за спину, как сноп.

Василий шел к двери.

 

Все, что происходило, было уже записано тяжелозвонкими, сыро-земными письменами в толстобрюхой Книге Судеб, что любила читать знахарка Марина: всё вышептала лекарка перед двумя жарко горящими свечами в мятной, ладанной полутьме нищей сибирской избы.

 

ВАСИЛИЙ НА ЗИМНЕЙ ВОЙНЕ

 

Солнечная моя Ксения! Ни сном, ни духом не чуял, что окажусь в сердцевине ужаса; но такова она, наша нескончаемая Зимняя Война, и таково, видать, мое предназначение - есть непреложный закон, по коему живого, с нежной кожей, с кроваво, пылко бьющимися потрохами, растерянного человека Бог помещает внутрь того, чего человек боле всего боится; так и я был помещён в точку наибольшего пламени и наисчастливейшей смерти. Счастлив на Войне тот, кто сразу умрёт. Без мук. Без проволочки. Быстро словит пулю, или на мине подорвётся, или бомба сверху накроет, всё равно. Тела нет, а душа либо в Рай, либо в Ад улетела. Да солдатские души в Ад не идут: грешник лютый, бияся в войсках, уже заведомо прощён, если он воюет за правое дело. Правое! Левое! Умные восточные люди не раз учили меня: есть и третий путь. Срединный. Италийцы именуют его - золотое сечение, либо число Фибоначчи. Золотое, серебряное... да хоть холщовое, да хоть угольное. Я нарушаю все законы.

 

И на Зимней Войне я законы нарушил.

 

Перво-наперво осмотрелся; должен был понять, почему я на Войне не солдат простой, а генерал; и в чём моё генеральство заключается, и как я должен окормлять моих солдат и офицеров, и в чём вся соль Зимней Войны, необъявленной и без видимых причин, и то и дело она накатывает чёрной волной на землю, заливает её кипятком, и, очнувшись в дыму и горечи разрушенья, понимают земляне непреложно, что не они тут хозяева, вовсе не они, а Тот, Кто выше их и сильнее, Кто не говорит, а только делает; и, понявши это, плачут люди горько, но тяжкого, необходимого труда Войны не оставляют. Всё для фронта, всё для Победы! Это и есть геройство. Без него на Войне нельзя. Как и без трусости: и солдаты, и офицеры тоже слабодушны бывают; но не может быть трусом генерал, и не может быть трусом адмирал, и не станет дезертировать с поля боя маршал, и никогда высочайший владыка, ведущий Войну, не сложит оружие перед врагом.

 

Ксенья! Что есть враг! Аз есмь грешный Василий, и жил я на земле, и по снегу босиком шагал, навроде тебя, родная, и воду пил из лужи, аки воробей, и сухою корочкой питался, и подавали мне из жалости. И гнали меня, и пинали в бок ногою, будто пса смердящего, и помоями из окна поливали, и пальцами под рёбра на морозе тыкали: ты, нагой дурак, спляши на снежку вприсядку, спляши! Но я чувствовал себя некоронованным Царём моих площадей, не венчанным на Царство владыкой всея Москвы, и ходил я по Москве, любовно раскинув руки, в объятии сём вечном от счастья тая, сердцем всё обнимая - и голубку малую, и башню высокую, до небес, алую, и ночь великую, звездноликую! Иные люди кланялись мне земно либо в пояс, а иные почитали меня врагом; но я-то ведь с ними не сражался. Моими врагами не были они! А я молился так: ну, ребята, коли я вам враг, так изничтожьте меня, забейте до смерти камнями, зарубите саблями на Красной площади, засеките алебардами, исколите кинжалами, - смерть мощна, смерть Царица одна, и меня не станет, и покойно вам будет, милые! Не слыхали они.

 

И тогда я об том молился молча. Неслышно.

 

А тут, на Войне, я генерал, и предо мною враг. Вижу ли я того врага в лицо? Вижу. А подо мной мои подначальные - железные танки и парни в них, танкисты. Когда-то войны вели всадники и лучники. Те войны и теперь идут; они просто, Ксенья, переселились в кудри облаков, в широкое слёзное небо, там тучи дождями плачут о них, молнии мечами сверкают и шашками, топоры ветров обрушиваются и миръ от Войны отсекают. А мы здесь нашу работу ведём.

 

Танк встает против танка. Железную броню обтекает вихрящийся снег. Танк такой горячий, что снег тут же тает, прикасаясь к нему, превращается в воду, и слёзы горячей воды стекают по железному, в окалине, корпусу, и не высунуться сейчас из люка бедняге танкисту, ибо идёт бой. И бой тот, Ксенья, веду - я.

 

Самое страшное, родная, на Войне, это атака. Ты солдат, впереди твой враг, и между вами никого, кто бы вас защитил. Нету миротворцев. Есть Тот, Кто превыше всех. Никто, как Бог. Бог устрояет войны. Я это понял лишь на Войне. Хоть и нёс я всю жизнь крест моего огня пророческого, но только здесь, в хаосе и жути, я понял ясность и судьбу. 

 

Я ничего не знал про пехоту, про артиллерию, про сапёров; я узнавал это ценою крови, и я путал собственную кровь с пролитой кровью воинов моих. Так на Войне заведено. Крови мешаются. Нет различенья. Ты еси армия, и армия есть ты. Вас уже не разрубить. Твоя пехота должна дойти до линии обороны. Твоя пехота должна защитить твои танки. Смешно звучит, правда - живые маленькие, беззащитные люди должны защищать железные страшные громадины! Но это так и есть. Бескожие всегда защищают тех, кто в панцире.

 

Я научился прикрывать фланги. Я научился закреплять удачу моих танков.

 

У продвижения танков есть маленькие победы; настанет день, когда все победы соединятся и обратятся в одну большую, и железо рассядется, и из гигантской чёрной, бездонной ямы вымахнет к Солнцу нежный цветок. Победа не громоподобна, а нежна. Знай, Ксения, что Победа вся залита слезами. Вся мокрая, отчаянная, солёная. Живого места нет.

Движение! Танки мои движутся. Они идут только вперёд. Огонь! Танки мои стреляют огнём. Война это огонь, и надо это крепко запомнить. Первые дни, прибыв на фронт, я таращился на огонь, как на те ночные костры на площади Красной, помнишь? А надо мной втихаря хохотали солдатики: что, забоялся, генерал?! Гляди, любуйся! Это тебе не флажки на карте передвигать. Это - живая Война! Она в наш зимний Мiръ, как кошка, влюблена!

 

Только Бог всё видит и всё может, Бог всё знает-ведает, и на Войне каждую минуту и каждую секунду прощается со всеми.

 

Вера моя в тебя, родная, тоже Война. Вера моя в твоё прощение. Я всю мою предыдущую жизнь воевал противу сатаны за любовь людскую, а теперь, Ксенька, видишь, на новой Зимней Войне - за тебя. Верь, счастливая моя, я никогда не дам тебе погибнуть. Как молитву, повторяю, под гром орудий: всё будет хорошо, Ксенья, всё будет хорошо, авось Бог зла не попустит.

Перепутал я давеча все времена. А ты, ты у меня одна.

 

Я вот теперь думаю, что ежели бы Суворов либо Кутузов были живы сейчас, они бы на меня ополчились. Приказали бы меня солёными розгами высечь. То, что я говорю солдатам, нельзя говорить; то, что я на Войне делаю, нельзя делать. Я знаю, что нельзя. Мне этого никто не говорил, а я знаю. Все мои солдаты там, внутри танков, быть может, умнее, чем я. А кто глупее всех - меня не осудит. А кто добрее всех - пусть на врага крепко обозлится. Доброму трудно злиться, тяжело. Для него обозлиться - всё равно что себя самого в кровь избичевать. 

 

Кто-то может сказать, что мой защитный колпак лопнул. Не железный колпак, какой мой дед Иван, страдая, носил! Нет. Иной. Иногда чую: будто вокруг меня невидимый громадный, в мой рост колпак, прозрачный овал, и сияет-переливается речным перламутром, и золотится на туманном, сметанном Солнце, а потом вдруг - щёлк! - и лопается. И вытекает наружу нежная вода, как из брюха у бабы при родах, и я, утирая слёзы, вдруг начинаю понимать всё живое. И с ужасом спрашиваю себя: как?! Василий, как же это?! Почему же ты, столь любящий жизнь и любовь, да кромсаешь жизнь направо и налево, да убиваешь любовь, расстреливаешь ее в упор?!

 

Негоже мужику плакаться. Главное дело - не во мне, а в герое. Он здесь, в моем танковом войске. И я его не знаю. В атаке погиб, или в тяжком бою, спасли, перевязали медсестрички, или так остался умирать, в полыхающем танке заживо гореть. Где он? Он здесь. Он есть. Он так и остался безымянным.

 

Жаль мне, что ты не видишь сей момент моих танковых полков, танковых батальонов моих. Думал ли я, Царский повар бессменный, палец в сладкое варево, в терпкий соус окунающий, что буду лик мой окунать в горячий ветер боя, буду выкрикивать хриплые, страшные команды, их не исполнить - себе приговор подписать! Танки ротами наступают, танки изрыгают огонь и беспрерывно движутся. Движение танка - его удача. Счастье его. Застывший танк - мёртвый танк. Мертвец, железным скелетом наружу. Вот взводы прикрывают товарищей мощным огнём; вот на чудовищной скорости взводы перебрасывают железные туши к новому укрытию. Быстрота, я им всегда ору, быстрота и натиск! Первейшие заповеди воина! Не соблазняйся, воин, на то, чтобы противника умертвить; ещё успеешь поразить его. Веди, солдат, огонь по цели, опасной для тебя. Её - изничтожь. Сожги в ржавые ошмётки пулемёты и миномёты, зенитки и ракеты. Твой огонь - драгоценный огонь. Веди его прицельно. Смерть, она тоже имеет начало и конец. Она тоже твоя задумка. Я, повар, варганил на кухне пирог и сперва задумывал его, и воображал его, и мысленно смаковал его. И ты, воин, вообрази поражение врага и твою победу. Большая воинская удача складывается из серебряной цепи маленьких побед на поле боя.

 

Не теряй, воин, из виду родную артиллерию - она твоя верная сестра, она подставляет тебе плечо. А вражескую артиллерию погуби! Уничтожишь её - враз ослабишь противника. Ах, Ксения, видела бы ты мою пехоту! Да танки, знаешь, опасны для пехоты; ежели неумело командовать, танки могут бедняжку пехоту запросто задавить. Танки слепы. Они железны, громадны, страшны и незрячи. Они не видят ничего. А люди, людишки такие крохотные рядом с ними. Жуки, пауки. Божии коровки.

 

Не медли, танкист! Ты не железная гора! Ты должен двигаться стремительно, неумолимо! Чуть замедлишь ход - и всё, ты легкая добыча! Ты, железный медведь! Я, живой медведь, вижу всё насквозь и командую тобой. Да, я повар Войны! Я сварю новое кровавое блюдо! Отлично глядится изжаренный враг на белых, заиндевелых подносах полей! Что, Ксенья, жесток?! Страшен, зол, отвратителен?! Однажды мне сказала старая бабка, в три шерстяных платка закутанная, нашедшая меня на Красной площади под фонарным столбом; она так сильно, мучительно вцепилась мне в плечо, синяки отпечатались на моей голодной коже: "Эй, лохмач!.. Ежели доведётся тебе с кем вести войнушку - сразу убивай вражину, не гляди на то, что он живой, как и ты же!.. Не жалей врага, никогда не жалей!.. Бей наотмашь!.. бей первым!.." Старуха, спросил я тогда, а что же ты, старуха, речь о таких страстях завела?.. глянь, денёк-то солнечный, снег весь в золотинках, в небе лёгкие облачка рыбами играют, синь чудесная густым вином прямо в душу пьяную льётся... а ты тут про Войну мне да про убийство! Эк тебя разобрало, старуха! Инда ты военачальница, что ли!.. А она, веришь ли, Ксения, на меня так возвела острый прищур, так зрачки свои в меня воткнула, что пот потёк у меня по спине, между лопаток. Да и процедила сквозь беззубые челюсти: "Вижу тебя, косматый ты голяк, в генеральских одежонках, на поле брани, и длань твою простираешь, и куда бить, солдатам указываешь. Так-то!" Она пророчица была, та старушня, так думаю.

 

Быстрота! Быстрота! Пехота, помогай нам, танкистам! Вот он, бой! Я его лишь в видениях созерцал. В зеркале ужаса. Наяву он ещё ужаснее. Пехота бросает гранаты, навостряет штыки. А танки прикрывают её огнем. В бою важно в своих не попасть! Спросишь, как я это делаю? С высоты наблюдаю. Сражение зрю. Волосы дыбом. Я не баба, очьми плакать не могу; сердце кровью плачет. Да в бою чувства исчезают. Все: горечь, жалость, боль. Может, лишь одно остается. Страх, обращённый в полное, безоговорочное приятие смерти.

 

Атака, вот что главное! Атака, наша вера, наш военный Бог! Вычислить слабое место врага, это надо суметь. Я - уже умею. И наносить в то уязвимое место мощный удар - отдавать приказ научился. Я уже крещён огнем,

Ксения. Я его, огонь, лишь на площадях видел: костры, костры горят, ночь собою возжигают! И я сам похож на костёр, борода моя огненная, волосья на башке огненными языками в стороны торчат, изгибаются, шевелятся, вздрагивают. Ночь седым золотом целуют. И знать не знал ведь, лунная, зимняя, бедная моя, что я в самой гуще Войны окажусь; и огонь буду вести из укрытий, и в чистом поле наблюдать режущие воздух полосы огня, и зреть, как огонь охватывает избы, овины, плотины, сараи и риги, бегущих людей, сухую, в инее, траву.

 

А иногда, знаешь, вражеские танки сидят в засаде. Вот это хуже всего. Ты не знаешь, где они. А тебе надо их обнаружить и стереть с лица земли, огненной ладонью смахнуть. И чтобы железные гусеницы во ржавь обуглились, в пепел истлели. Нам пасовать нельзя! Враг всегда чует, когда у противника является слабина. И твоя задача - не дать ему твой просчёт увидать. Ты - сильнее! Даже если ты слабее! Помни: уничтожить! Другого не дано.

 

Жалость? Снисхождение? Сочувствие? Чувствуй лучше свою смерть, боец. Не должен умереть - ты. А он - пусть умрёт.

 

Ксения, не удивляйся, не закусывай губу до крови. На Зимней Войне свои законы. Они не писаны никем. Они существовали изначально, всегда. Нигде, ни в какой древней Книге Жизни ты их не найдёшь. Ты их можешь только услышать внутри себя. По складам повторить. Пусть лицо твоё заливает слезами. Не отирай их. Пусть льются. Они смывают с души у тебя накипь столетий. Война обнажает всё забытое. Война говорит: вспомни огонь, ты рожала его, ты его выдыхала, ты спала с огнём, ела огонь и пила, укрывалась огнём, как сырою землёй. Ты с огнём в обнимку шла на таран, ты огнём умывалась, огнём утиралась. Ты мечтаешь о броне, а ты сама есть броня. Ты хочешь поливать вражеские позиции огнём, а ты сама есть огонь. Что нужно на Войне для того, чтобы себя почувствовать Войною? Понять: на Войне ты не живёшь. Для Мiра тебя уже нет. Но и в смерти тебя ещё нет. Война - междужизние, междусмертие. О ней плачут на твоей родимой земле. Её проклинают на земле твоего врага. А ты - между царствами. Не владыка ты и не смерд. Ты исполняешь Божию волю.

Война - Божий приказ, не человечий. Люди думают, что сами начали войну; кто-то первый начал, напал; кто-то первый закончил, попросил о замирении. Нет. Это не так. Не люди хозяйничают тут. Поле боя - Божие поле. Гибельный огонь - Божий бич, свистящий бич. Нет Господня приказа прервать бойню. И никто не знает, когда он раздастся. И раздастся ли.

 

Может, так нам, Ксенья, и суждено всю жизнь воевать. И всю смерть воевать.

А за что, спросишь? За какую радость? За какую погибель? За честь, гордость какую?

Не знаю ответа. И ты не знаешь. Если бы кто знал - нам бы шепнул, мы бы услышали.

Поклон тебе, радость моя, нижайший, до земли. Молюсь за тебя денно и нощно. Нет у меня тут зеркала, чтобы поглядеться в него и увидеть себя: да, и впрямь генерал, и генеральская форма на тощих телесах, как на высохшей доске, болтается, и орденские планки вот, и непонятно, за что мне их выдали: может, и правда я где в бою вчера отличился, да вот сегодня забыл.

 

КРУГОВРАЩЕНЬЕ ТЬМЫ

 

Круги вели вниз, всё вниз и вниз.

Круги сужались.

Василий шёл по ним, терпеливо, огибая опасную окружность, ступая осторожно, украдливо по самой кромке сырой земли, липко, глинисто раскисшей от оттепели, от странного среди зимы часто-мелкого дождя. Воронка вела вглубь, и кто её вырыл, яму, Бог весть, она размахнулась гигантски, по одному её краю росло мелколесье, другой земляной виток осыпался сырыми рыжими гроздьями и отсвечивал сгустками коричневой, запекшейся крови, а третий обод так и увлекал вниз, все вниз и вниз, скользкий, не устоишь, качливый, головокружительный, грязь тут обращалась в чёрные салазки и текла, ползла под тяжёлой ногою. Нагая земля! Она обнажалась перед генералом. Он оглядывался на ползущие сзади танки. Родимые танки, подначальные; он каждую машину знал наизусть, как песню. И, да, повторял цифры и буквы, её порядковое имя, шёпотом, боялся забыть. Хотя всё помнил.

 

Обойдя яму, в которой он имел великую возможность быть погребённым заживо, он возвращался к себе в землянку; его ждали донесения, сводки, ждал ординарец с дымным скудным обедом, ждал недолгий и тревожный сон, то и дело прерываемый грохотом канонады, и тогда он вскакивал с жёсткого походного ложа и лишь через два, три мгновения понимал: он на Зимней Войне, а не в ящике под фонарем на Красной площади, и не в Царском дворце в просторной кухне, где клубятся ароматы, пахнет ядовитой сладостью, бабьими духами и пригоревшим жарким, где на стальные настилы полов льется оливковое масло, старинное дражайшее вино из потайных подвалов и шлёпаются, на лету застывая, парафиновые белые капли с толстой свечи в руке дурака-поваренка.

 

Он теперь отлично видел, где у врага пробел, боевой прогал. В ту пустоту надлежало шагнуть и там всё взорвать, к лешему разнести, в клочья. Враг уже понимал: новый генерал не прост, с ним надлежит упрямо бороться. А может, и хитро. Василий держал себя так, что его и не перехитришь: он вёл бой слишком прямо, и враг покупался на эту жестокую, смертельную прямоту, а в это время издали, из-за ближнего чахлого леска, из-за кромки вниз ползущей, заколдованной грязи ударяли зенитки, летели мины. И вылетали на пустое, голое пространство сырого, оттаявшего поля до времени запрятанные Васильевы танки, и летел из их навострённых пушек огонь, сминая, выжигая всё живое и всё мертвое! Враг беспомощно отбивался. Силы были неравны. Враг бежал. Василий глядел на это бегство из-под руки, словно бы защищаясь ладонью от зимнего Солнца.

 

И внезапно перед ним явился мальчонка.

В первый миг Василий даже не понял, что к чему, зачем тут, на Войне, ребёнок, откуда. Мальчик стоял перед генералом навытяжку, будто взрослый боец, и серьезно, снизу вверх, смотрел на Василия, и глаза эти прощупали его до дна и высветили в нем то, что находилось под днищем телесной лодки и железной, бывалой, исцарапанной снарядами души.

 

- Эй! Ты кто!

 

Мальчик молчал.

 

Мне это чудится. Надо хлебнуть из фляги водки. Авось полегчает.

 

- Отвечай, парень! Не молчи! Кто тебя сюда прислал!

 

Вражеский лазутчик. Они нарочно детей подсылают. У детей память хорошая, всё, шельма, приметил, где мои танки хоронятся и сколько их. Ах, чёрт!

Он шагнул к мальчишке и схватил его за ухо под оттопыренной ушанкой.

 

- Разевай рот! Говори!

 

Мальчонка сморщился от боли. Молчал. Генерал выпустил красное ухо, повернулся к ординарцу.

 

- Павел! Выведи его в чисто поле и выпусти в него всю обойму!

- Не надо, дяденька. - Голос мальчика оказался чист и звонок, как весенний ручей. - Я твой проводник!

- Кто?! Что?..

 

Будто петлю накинули на горло Василию и стали душить; и нельзя было освободиться от неё, разодрать надвое отчаянными руками. Он шагнул к мальчику и положил руки ему на плечи. Сквозь рубаху мальчишки, сквозь истрёпанный бараний тулуп пробился мрачный огонь и обжёг генералу ладони.

 

Он такой же, как я. Мы одной крови. Куда он поведёт меня?

 

Мальчишка взял Василия за руку и вывел из землянки. Василий задрал голову и обвёл взглядом вечереющее небо. Мальчик пошёл вперед и потянул юрода за собой. Они оба шли, иногда спотыкаясь, промёрзлые, покрытые сизой бахромой инея, кочки катились им под ноги, генерал крепко, тяжело шагал в кирзовых сапогах, ноги мёрзли, оттепель заканчивалась, ударял безжалостный ночной морозец, и мальчик вёл его, вёл, все крепче в голую руку его вцепляясь, к ямине, к воронке той заговорённой, к этим кругам из подмёрзлой грязи, что уводили всё вниз и вниз, и надо было не сетовать, не роптать, а молчать и идти, идти.

 

- Ты не боишься?..

 

Нет. Не боюсь. Я уже давно ничего не боюсь.

 

- Я сам у Царя на Войну попросился. Не знаю, что тебе и ответить. Сегодня не страшно, а завтра страшно. Скажи, ты там уже был?

 

Он указал пальцем вниз, в чёрную дыру.

Мальчик тихо улыбнулся.

Они оба, крепко ухватившись друг за друга, медленно спускались в глубокую воронку от вражеского снаряда.

И больше Василий не спрашивал ничего.

 

***

 

Душа моя, родимый мой. Как ты там без меня? Время сжимается в комок, во влажный и холодный снежок, надо запустить им в широкое небо, сбить самую высокую, ярко горящую звезду, а я все медлю. Я вчера пировала, можешь вообразить, вместе с владычицей Ада. А все вокруг мыслят: она Райская птичка. Не все, кто красиво щебечет, Райские птицы. Я прибрела к Царскому крыльцу, я догадалась: тут, тут Царь наш живёт, хлеб жуёт. Меня сперва гнали взашей, потом вышла толстая, поперёк себя толще, судомойка, с мокрым полотенцем, через руку переброшенным, меня заприметила, возопила: эгей!.. ну-ка давай, подгребай!.. оголодала небось, вон какая худерьба!.. кожа и кости!.. ступай за мной, на кухню приведу, чудесами, что от пира остались, угощу!.. На кухню пришли. Я оглядывала всё жадно: это была твоя вотчина, родной, твои владения. Царство еды! Куда же человек без жранья! Жраньё, это же святое и всегда потребное. Оборви нить пищи и воды - долго не продержимся. Хотя иные святые, во пещеры забившись, мучили себя гладом и жаждою, ели дубовые листья сухие и подкалённую на угольях костра саранчу.

 

Толстуха хрипела весело: ешь, ешь, пока рот свеж, завянет - сам не заглянет!.. ешь, пока не посинешь!.. Передо мной расставили чашки-плошки, я запускала туда руки, пальцами хватала горячие и холодные куски; старалась вкушать яства чинно-важно, не торопясь, благородно. Да сбивалась на собачью жадность, на стыдную торопкость. Сильно голодна была. И быстро насытилась. Лик от мисок подняла. Облизнулась. Пробормотала слова благодарности; это все равно что слова любви. Человека прикорми - и он наполнится счастьем, как пустой сирый стакан - вином. Еда - знак добра. Приказ: выжить. День простоять и ночь продержаться. А тут, не успела я рот подолом мешка утереть, дверь в кухню внезапно, наотмашь распахнулась, аж об стену ударила молотом, и влетел Царский служка, и заблажил так, что вымытые бокалы и тарелки на железных полках мелко затряслись и зазвенели ксилофонно: "Тут ли у вас хоронится девка одна такая, эх, загадочная!.. Придурошная такая девка!.. Ходит в мешке, зайца носит в туеске!.. Её издалека видно: босоножка, ножонки от мороза красны, простоволосая растрёпа, ну дурочка и дурочка, расписная курочка!.. Откликается на имя Ксенья!.. Коли тут она прячется - изымайте её из укрытия да прямёхонько к Царю-батюшке ведите!.. Её сама Царская невеста желает видеть!.. свет-Катеринушка!.."

 

Толстуха-судомойка ухватила меня за шкирку и вытащила из-за стола с россыпью мисок и блюдец. Вот она, нате, ведите! Служка цапнул меня за локоть. Я послушно шла за ним, и я видела воочию суждённую  встречу - я десерт, я закуска, а напротив меня та, что сожрёт меня и не охнет, и даже рот не утрёт. Я лакомство, что будет подано на Царский стол в числе других бессчётных лакомств.

 

Так оно и случилось.

 

Вошла. Служка лебезил, пресмыкался ногами чуть впереди. Я ступала сзади, осторожно, босыми ступнями по разнотравному, цветочно-радужному паркету. Жизнь преподносила мне новое видение, и я могла его расцеловать и к сердцу прижать, а могла плюнуть ему в харю, расхохотаться и выйти вон; да, меня бы догнали, плетями исполосовали, но ты же знаешь, Солнце моё, я смеюсь над болью, над рубцами и шрамами. Я оглядывалась по сторонам: вон сидит большая сахарная коврижка, и на груди у неё - герб златом вышит; вон орёл, тесто подрумянено, глаза птице умелою поварскою рукою из двух косточек урюка вставлены, в хвосте синие атласные ленты торчат и на сквозняке шевелятся, будто небесные рыбы в синеву ныряют; а вот и лебедь через все столы важно плывёт, крылья растопырил, белоснежный, сахарною пудрой, как первым свежим снегом, сплошь посыпанный, посеребренный. Голуби, попугаи, крохотные, как спелая сливина, колибри! И всё это люди, люди. Они квохчут и щебечут, головы закидывают и ржут, как стоялые кони, а то соловьём зальются, а то петухом закричат полоумно. Нет, какие люди, это всё еда! И вот он, посреди Царского стола, пирог очумелый в виде Кремля, по пирогу скачут конные и шествуют пешие, рассыпались по рынкам купцы, волокут товар, а по площадям ямщики лихие скачут, и заполошно звенят под дугою валдайские колокольцы; а вон и пушки со всех четырех сторон палят - и чем?!.. неужели сладким китайским рисом?.. неужели им, да, им, сибирским, масленым кедровым орехом... Сколько земель, столько яств. Сегодня от Кремля кусок отрезаем, завтра нас на этот самый стол возложат - во гробе: сладко ели и пили, а срок настал - опочили. И делу конец. И пиру венец.

 

Я слышала дальние, бешеные крики: цукаты!.. яблоки мушкатные!.. смоква!.. цитрон!.. вишенье вяленое!.. индейские бататы!.. мёды, мёды тащите, варёные и ставленые!.. а вот кваску, а вот кваску!.. им же и пахарь не побрезгует!..

 

Будешь что пить, спросил меня служка, подведя к столу; я видела, что для меня, грешной, уже и уготовано было место. Могучее кресло услужливо, изящно изгибало обитую красным бархатом точёную спинку. Клянусь, родимый, я безостановочно помышляла о тебе, о тебе одном. А на меня глядели сотни горячих глаз. О да, для них для всех я была чудищем с улицы, отребьем, наряженным в обноски с чужого плеча, в складской, грузчицкий дырявый мешок! Они усомнились, могу ли я говорить! Для них, да, для всех, Василий, я была живою человечьей медведицей, волчицей человечьей, невесть зачем вонзившейся в людское месиво горящим когтем! Я летела в них во всех живым копьём, и меня они стыдились, и мною наслаждались, и обо мне любопытничали, и кто-то уже кричал, приподняв жадный зад свой с бархатного насиженного кресла: эй, а вы заставьте её хоть словцо произнесть!.. может, немая она!.. - а кто-то таращился на меня в лорнет, будто я осьминожица какая, каракатица, а кто тянул ко мне жалкие руки: прикоснись, излечи, я же вижу, ты - чудотворица!.. ты - можешь!.. ты - излучаешь!.. ты не проклинаешь, а благословляешь!.. я же вижу, мы же видим... и эти отчаянные, тонкие, как спички, голосишки исчезали в накате визжащего прибоя: сюда!.. сюда!.. посадите Ксенью к нам!.. нет, к нам!.. к нам!..

 

- Сядь сюда, - услышала я надменный, звучный голос, - хватит шарить зрачками по лихолетью.

 

Совсем рядом сидела говорящая. Я скосила глаза.

Перед сказавшей мне эти слова стояла чашка крепкого чаю, и от чая поднимался аромат и лёгкий пар, зимний дым, и на фарфоровой чашке был намазюкан тончайшей колонковой кисточкой китаец, идущий по шаткому мостику, а под мостом высунул острую копьевидную морду огромный осётр; и я на сей рисунок безотрывно смотрела.

 

- Настоящий китайский чай, что зыришь, наглая, - говорившая презрительно окидывала меня с ног до головы холодным зелёным зрячим водопадом, - садись, не маячь, ты так напоминаешь мне его. Юрода Царского. Кто генералом теперь на Войне. Сядь! Живо!

 

О, я видела: она любит приказывать. И привыкла.

 

- Я Ксения, - сказала я тихо.

- Я знаю! - зло кинула она мне, собаке, кость крика.

- Госпожа... - шепнула я.

- Я скоро буду Царицею русской, - горделиво и кокетливо подняла обнажённое плечо говорящая. - А на самом деле я не сего Мiра владычица. И не Царя моего подвижная шея. На деле я владычица Ада.

 

Тут я шире раскрыла глаза и всю её рассмотрела. Бархатистая гладкость умазанной заморскими кремами кожи. На высокой шее нервно бьётся синяя кровеносная жила в виде трезубца. Глаз льдом блестит и зелено косит из-под рыжей, кольцами, шёлковой челки. В красный яркий пук на затылке собраны косы, заколоты длинными шпильками, стальными булавками, похожими на серебряных двухвосток. Алый, густо накрашенный рот горит зарёй, ползёт красной змеёй, восходит над копытно раздвоённым подбородком. Ух ты! Эк загвоздила! Ада властелинша! Куда хватила! Да для того, чтобы Адом владеть, нужно его из конца в конец пройти, все его круги! А сколько там кругов внутрь Земли уходит?.. а сколько крови, грязи потоками течёт, на наши щёки и ладони стекает...

Я лик не опускала.

 

- Ты, владычица Ада! Так и будешь во дворце, тут, жить? А ежели тебе - в Ад обратно податься?.. Заскучали там по тебе, видать.

 

Она побледнела сильней бурсацкого мела.

 

- Как смеешь!..

- Хочу и смею, - теперь уже усмехнулась я. - А кто мне душу мою из себя выдыхать запретит. Только Господь Бог. Да уж никак не диавол.

 

Рыжеволосая обвела рукою стол. Через силу улыбнулась. Её зубы молнией сверкнули в натужной улыбке.

 

- Что это мы, лишь свиделись и ссоримся!.. Вон взварец принесли, только с холоду, сладенький. Испей! Сама тебе налью. Как царевне! Не вздумай отказаться!.. Знал твой возлюбленный, как сей взварец готовят: мёду намешают, вина ромейского, пива добавят, настоянного на солоде, пряные коренья измельчат - и туда же бросят; ах, ковшик такого зелья изопьёшь - сердце само затанцует!..

 

Она своею рукой плеснула мне в расписную деревянную чарку из латунного ковша взварцу. Я глотнула. Прикрыла глаза. Так сидела.

А вокруг кричали: похлёбка!.. жаренье!.. холодный судак!.. каша с изюмом и вяленой дыней!.. кулебяка со стерлядкой и яйцом!.. мочёная брусника!.. - и несли, несли, несли яства, и яствами широкий ледник стола уставляли, мелькали пироги с вишней, цыплята в маринаде, красные масленые ломти сёмги, жареные окуни, варёная вязига, краснокирпичные горы раков, коричневые земляные катыши тушёных в сметанном соусе трюфелей, россыпи зелёных чищеных фисташек, лужайки малахитовых салатов, снеговое кружево цветной капусты, раскрытые створки устриц со скользкими, блёстко-подводными внутренностями, замжурясь, слижи, втяни губами, вдохни!.. - и грохотали тосты, произносимые высокородными устами на всё широкошумное застолье:

 

- Поднимаю сей бокал!.. за военачальника Паромщика!.. за великого купца Кротовникова, снабдившего нашу непобедимую армию множеством оружия!.. за нашу гордость, героя Зимней Войны Арцыбашева!.. славьтесь!.. процветайте!.. потрясайте подлунный Мiръ победами!.. за счастье!.. за удачу!.. за...

- Гляди-ка, как орут, - процедила рыжеволосая и отхлебнула из бокала: сделала крупный, жадный глоток, посмаковала чужедальний коньяк. - Ты никогда не помышляла, что Ад - это мы?

- Как - мы? И кто - мы?

 

Милый, из меня вырвался вопрос воробышком, вылетел, не поймаешь. Рыжая насупила тонкие изгибистые брови. Ноздри её раздулись, она подцепила серебряной вилкой с блюда изрядный кусок копчёной осетрины.

 

- Мы, нынешние. Нынешний Мiръ. Мы себя не осознаём. И где мы живём, тоже не осознаём. Нам чудится, блазнится: мы - в Раю! А ведь Адище вокруг. Прошлые войны забыли мы. Помним понаслышке. С временем вместе уходят и люди, кто бился, умирал, защищал. Их больше нет. А есть мы. Мы - само забвение. Забвенье живо, оно живёт в нас, на сгибах наших пальцев и локтей, в многозубье наших беспощадных улыбок. Мы улыбаемся сами себе, смеёмся чужому в лицо, но, если нам приказать вспомнить вчера, мы не вспомним его. Прежние войны! Разве ты помнишь имена героев прошлых битв?! Хоть одно вспомянь! Лоб морщишь?! Не можешь?.. Не можешь. Потому что стёрло уходящее к Богу время все твои письмена, все палимпсесты.

 

Я безотрывно глядела на вино, качающееся предо мною в бокале на высоком хрустальном стебле. Пол качался, и стол качался, и всё вокруг меня качалось, и я поняла: это не дворец, это корабль, и мы плывём, и сейчас особо долгая, длиною в жизнь, коварная волна возьмёт да играючи перевернёт посудину. И высыпемся все мы из разбитых, со звоном распахнутых окон наружу, и упадём на чёрный лёд и в пламень изобильных костров, и будет нам смерть от огня и мраза, от угольного крошева и седых, лохмотных ветров, и зима будет надувать ледяные бледные щёки, дыша в нас снеговым ураганом, и он немедленно обратится в снаряды и ядра, в бомбы и острые, смертно жужжащие пули.

 

- Зато я помню будущую Войну!

 

Я схватила со стола бокал и выпила. Пол качнулся, я пролила вино на камчатную скатерть и себе на колени, на рогожную мешковину.

Рыжая не удивилась; она усмехнулась. Её губы выгнулись красным охотничьим луком.

 

- Повтори!

 

Я не заставила долго себя ждать. Допила красное вино. Заглянула вглубь бокала, на синее стеклянное дно.

 

- Грядущую Войну, говорю, знаю. До капли. До струи крови. До горсти пепла. Всё помню. Всё. Не отъять. Эта битва уже была, а люди-то мыслят, она ещё будет. Нет. Всё уже расписано по нотам, по крюкам и знамёнам. Мы поём будущее демество. А нам мнится, прошедшее. Битва грянет жестокая. Пол-Земли в ней истает, испепелится. Мне один человек шептал: то грядёт битва Мары, и к ней надо быть вечно готовым.

- Мара, глупости какие, какой-то Мара!.. - Невеста Царя нахально жевала осетрину, глядя мне глаза в глаза. - Или какая-то, не знаю! Наплевать! Всё не так! Прискачут четыре коня, гнедой, каурый, вороной и белый! Белый, седой весь, заиндевелый! А всадник - скелет, с косой на плече. Конь Блъд, и Смерть на нём! Ясно?! А ты: Мара, Мара! Конец света, бродяжка, при дверях! А пока гуляем по Аду! По Адовым костям! По Адским кострищам, пепелищам!

 

Всё шаталось вокруг меня, но я указала на запечатанную бутыль, попросила взором: открой!.. - и сунулся под руку лакей, ловко бутыль откупорил, нам с рыжей щедро по бокалам разлил, - и я взяла бокал и встала за льдиною стола, и болтовня поутихла, и люди замолкали, оборачивали к нам лица, вертели в растерянных руках вилки и ложки, ждали.

 

- Я была в Раю. Я жила в Раю. Я знаю Рай. - Я обвела плывущим взором людской окоём, веки мои дрожали палыми, на ветру, листьями. - Я слышала Райскую музыку. Я сама пела Райские песни. Рай, он на колени вставал перед умирающим! Он сам, весь, всеми листьями и птицами, всеми яблоками и мандаринами, всеми радугами и молниями и катящимися со скал ледяными валами чистейших водопадов пел песню смертнику, пел живоносный кондак, полиелей, кровавую Осанну! Рай песней над уходящим - плакал. Песней над ним - за его хладным затылком - восставал! Плач, вот главная песня Рая! Колыбельная, вот причитание, молитва. А Война Зимняя, что она такое? Ад, и многорукий, многоглазый, и Ад ребёнка-Войну на руках держит, и ей, ей колыбельную Адову, оскалясь, мурлычет. А вы тут меня серебряными блюдами обносите, а с них сазаны золотыми хвостами свешиваются!.. мечете на стол предо мною розетки с паштетом из гусьей печенки!.. троянскую свинью под локоть толкаете!.. да мне не до ваших угощений, скорбные земляне. Да, скорбные, хотя изо всех силёнок, из кожи дрожащей вылезая, вы делаете друг пред другом вид, что пьяно-весело вам, что празднично вам, довольнёшенько!.. Мы - в Аду. Я, первая насельница Ада, перед вами! Я измерила жизнью трущобы. Я сращивала в подворотнях переломанные позвонки. Я руками, да, да, вот этими руками заталкивала в разрезанное брюхо моё лиловые, кровящие мои потроха! Тело, тело... Тело есть Рай, пока оно цело. И тело есть Ад, когда оно раскромсано на куски! Когда ты - живой - нежный - ясный - верующий - трясущийся - молящийся - несчастный иль счастливый, становишься едой! Да! Едой! Еда - заклинание Ада! Мы - яства на пиршественном столе богов! Поле военное, поле битвы - земляной стол, щедро накрытый на пол-Мiра! И воспоём над пиром Райскую песню! Каковы словеса её?! Вы помните?! Помните?! Гром победы раздавайся, веселися, храбрый росс!

 

Гробовое молчание поднималось мёртвым глашатаем из-за стола. Я понимала: мои речи про Ад люди умом впивают, а сердцем отталкивают. Никому неохота во Царствие навье.

Царская невеста Катерина слушала молча. Голову наклонила. Бахрому скатёрки разглядывала, пальчиками снежными перебирала. Висячая серьга, похожая на мёртвую ящерицу, жгла ей туманную щеку. Вдруг шепнула:

 

- Ксенья, я на Войну поеду, там генерала твоего разыщу. И соблазню. Не собой, нет! Безмерной глубиной ямы моей. Великим огнём Ада моего. Он поймёт: выше Ада ничего нет. Ад сожрёт всё. И Землю, и людей на ней, и времена, и нравы, и светлый Рай. Да, Рай, дорогая, это тоже пища! Ему не устоять. На зубах косточки Райских птичек захрустят. Райские стрекозы, Райские бабочки, горностаи и соболя дровами полетят в Адский костёр! И ты, ты первая станешь близ того костра танцевать! Огонь Ада - он извивами, изгибами бешеных языков повторит твою дикую пляску!

 

Я выше подняла бокал, налитый кровью, и крикнула:

 

- За наш родимый Ад, чтобы он - Раем глянул!

 

Смутно, как сквозь погребальную пелену, я слышала стук стаканов, колокольный звон бокалов и рюмок, одинокие вопли, восторженные восклицанья, поросячий визг, пронзительный бабий плач. Человечий оркестр зазвучал, загремел, глотки запели и взмолились, горящее хрустальное крыло люстры накрыло нас, а мы всё кренились и летели, вбок, вдаль, вверх, а может, вниз, я шатнулась и чуть не упала, рыжекосая снизу вверх насмешливо глядела на меня, я по складам читала в её глазах приговор. Мне. Тебе. Мiру. Всему сущему. И я знала, что она поедет, полетит, побредёт к тебе на Войну. И найдёт тебя. И выстрелит в тебя лягушачьей зеленью радужек. Василий! Ты ведь столько веков ходил пророком по площадям! И вот ты на Зимней Войне, и вот Царица Ада прибудет пред лицо твое - тебя судьбою мерить, тебя всеобщей смертью опьянять. Сошьёт тебе зимнюю гимнастёрку из жухлой болотной травы, накинет на костлявые плечи твои широкий вьюжный плащ! И не отвертишься ты. Как, чем спасу я тебя?! Каким шёпотом молитвы последней?

Прерви на миг Войну. Прибудь ко мне. Хотя бы мысленно, призраком. Будь со мной. Рядом. Так вместе по площадям пойдем, побредём. Только змеюке не дайся. Не гляди ей глаза в глаза. Поглядишь - не выплывешь. Так в Адовом болоте и захлебнёшься.

 

Лишь один Царь может приручить её и выдрессировать её; на то он и Царь. Ещё увидишь, на что Царь способен. Цари на Руси всегда сильные бывали. Даже измождённые. Даже безумные. Даже умоленные. Даже юродивые. Как ты, свет мой.

 

ТРОЕ В ВИДУ АДА

 

Она выросла пред ним из-под земли - из-под зыбучего, сыпучего ржавого наста, унизанного жёсткими перлами навек застывшей снежной крупки - из-под сплетения ивовых корней - из-под необъятных пней-выворотней, сходных с обгорелыми морскими, многоногими спрутами; выросла и задрожала, заискрилась, захохотала нежно, неслышно, закидывала голову, поводила изумрудами очей туда, сюда, словно искала и не могла его найти, ах, вот же он, я так долго приценивалась, примерялась, а вот поди ж ты, из грязи в князи, рос-рос и вырос, и к присяге подоспел, и над танками начальником встал, ишь, посреди Зимней Войны ногами в сапогах - в горелую землицу упёрся! Ну-ка, ну-ка, поглядим-ка, как ты мне - мне!.. - сопротивляться будешь: я не воин, не солдат, ни шагу назад, я не начинаю жизнёшку с нуля, я сама - нуль, зеро, красное зерно, в пашню, размахнувшись, бросишь - морями крови хищно прорасту!

 

Он глядел на неё, а вот не надо было глядеть: в раскосые, широко подо лбом стоящие, пылающие закатной зеленью глаза, на бархатный пергамент намазюканной телесною краской скулы, на кровавое коралловое ожерелье, тесно обнимающее ствол шеи; он - через неё - на всю её жизнь глядел, и он знал, что происходит, зачем её жизнь внезапно оказалась перед ним и широким журавлиным крылом наложилась, наслоилась на его непонятную жизнь; он понял: его хотят захватить, он - вражья сила, он - земля, кою необходимо повоевать, и вот-вот это случится, не отвертеться, и только молиться и радость призывать, его чудо, его упование и спасенье.

 

Ксенья. Не покидай. Не дай меня ей. Спаси и сохрани. Ксенья, ты ведь голос Господень; я слышу тебя всегда.

 

Чудо явилось. Тесное пространство его военной землянки раздвинулось, раскрылось прозрачным, многолепестковым веером. Расцвела землянка чёрной нимфеей. Рыжекосая женщина сделала шаг к нему, а он спиной, лопатками увидел, как сзади, из дышащего небытия, из прогала краткого Мiра и вечной Войны, выступила другая женщина в ободранном старом, из-под картофеля, мешке, мешковина разлезалась под руками, под веками, и смуглое тело просвечивало сквозь ветхую рабочую сеть измызганной ткани; женщина шагнула к нему, и шагнула ещё, и вот она уже за его спиной, подошла вплоть, он чует её горячее дыханье, слышит простудные хрипы в её лёгких, ощущает тонкий, чуть слышный запах озёрных кувшинок от её развитых, распущенных по плечам и спине, золотых, со щедрой сединой, волос.

 

- Ксения!..

 

Рыжая тоже шагнула вперед. К нему.

И тоже слишком близко встала. Грудь к груди. Живот к животу.

Его гимнастерка едва не запылала, не вспыхнула зарёй от жара Адова.

И сзади шёл живой жар. То струилось солнечное тепло. Благодать. Телом, как и губами, тоже можно целовать. Бездвижным телом можно сражаться: оно замрёт в великом покое, но там, за спиной, душа раскинет широкие крылья.

 

Две женщины стояли друг против друга, а посредине - бородатый, косматый святой генерал Зимней Войны: под перекрёстным огнем Ада и Рая, под огненным дыханием благодати и проклятья.

 

ТРОПАРЬ, ГЛАСЪ ОСЬМЫЙ:

Житіе твое, Василіе, неложное, и чистота нескверна, Христа ради тѣло твое изнурилъ еси постомъ и бдѣніемъ, и мразомъ и теплотою солнечною, и слотою и дождевнымъ облакомъ, и просвѣтися лице твое, яко солнце, и нынѣ приходятъ къ тебѣ Россійстіи народи, цари же и князи, и вси людіе, прославляюще святое твое успеніе. Тѣмъ Христа Бога моли, да избавитъ ны отъ варварскаго плѣненія и междоусобныя брани и миръ мірови подастъ и душамъ нашимъ велію милость.

 

 

 

 

ФРЕСКА ТРЕТЬЯ. ДЕТИ В АДУ

 

Ибо для счастия созданы люди,

и кто вполне счастлив, тот прямо удостоен сказать себе:

"Я выполнил завет Божий на сей земле".

Все праведные, все святые, все святые мученики были все счастливы.

 

Ф. М. Достоевский, "Братья Карамазовы"

 

(РИСУНОК В КНИГЕ ЖИЗНИ:

РЕБЕНОК С ВЫКОЛОТЫМИ ГЛАЗАМИ)

 

ВАСИЛИЙ СПУСКАЕТСЯ В АД

 

Я шёл по Войне, как по воде.

Я уводил людей и самого себя от Войны - и я приближался к Войне, ибо видел: без Войны люди никуда, и сам я никуда, и мои пророчества живут только благодаря Войне.

Я понимал: Война есть зло, но как же прожить без зла на широкой Земле? Тогда мы зла от добра не отличим. А может, и отличим? Может, нас, горемычных, всю жизнь этой ложью кормили: свет - мрак, жизнь - смерть, Миръ - Война?

 

Я шел по Войне, и я уводил душу мою туда, где ей надлежало быть: я с этим послушанием родился, я понимал: мне надо излечивать, гладить по головам, по окровавленным лицам, горько улыбаться тем, кто не то что смеяться - словца произнесть не может, ибо отрезаны, вырваны языки их.

 

Я шёл сквозь крики и длинный бесконечный, вечный стон, сквозь отчаянный щенячий визг - так человек блажит перед смертью, - я шёл к тем, кто погиб, и вставали предо мною ушедшие, тесней смыкался их строй, и я шёл мимо них, как от века генерал идёт перед солдатским строем, перед взводом и ротой, перед многоглавым батальоном, обречённым на смерть в ближнем бою, я глядел им в глаза и не мог им солгать, и я неслышным, горячим шёпотом говорил им только правду. Война. Вы все умрёте. На Войне всегда важно знать одну истину: завтра я умру. Нет. Сегодня. Меня не станет. Но я умру во имя Родины моей.

 

Я шёл и глядел в лица моих солдат. Они стояли передо мной навытяжку, в шатком строю, а как будто спали; сапоги их облепила жирная грязь, родная земля, они глядели мимо меня и поверх меня, и я понимал: они знают всё о своей завтрашней смерти. Я набрал этих солдат из тех людей, что были приговорены, за решёткой сидели, срока мотали. А я глядел на них так, будто всем им был отец и всех их, без разбору, любил. И всем надо было отменную еду приготовить.  И всех до отвала накормить. И всех приголубить, по затылкам погладить. Моя шершавая, как рашпиль, ладонь, вся в земле! Я генерал, это значит могильщик. Я убиваю Войну. И я её всё время хороню. А ведь она, Война, моя первая любовь. Я помню, как она явилась; раздался взрыв, и небо осветилось; до дна озарился бешеным светом безумный Мiръ, и я почувствовал себя таким древним, ветхим, древнее ископаемого чудовища в пустыне, древнее звёзд, что сияли, когда нас ещё не было на Земле.

 

Я шёл вперед, и я хотел, чтобы за мной шли люди, и они снимались с мест, выходили из строя и шли за мной, и видел я зрячим затылком: они без жалости оставляют в прошлом своём надежду свою, и они идут за мной, не зная, куда я их приведу, а через миг, равный вечности, уже зная об этом.

 

Я шёл, и я хотел оглянуться назад, на людей, идущих за мной, и сказать им: не ходите за мной! не поддавайтесь соблазну моему! туда, куда я иду, ходить нельзя, запрещено!.. - но они упрямо шли, и не мне было их остановить.

 

Остановиться и я не мог. Мне было страшно.

Но ты, Ксенья, ты шла тут, близко, рядом со мной.

Ты не держала меня за руку, а будто держала. Так тепло, тесно, будто пальцы переплелись и слиплись, я ощущал твою руку; я задирал голову, над нами сияли полнощные звёзды, сверкающие ягоды в чёрной траве, и поле становилось то молчащим в ночи полем сраженья,  и всюду лежат вповалку убитые и раненые; то заснеженной равниной, без единого зверя, без затерянного человека, и воет метелица над белыми холмами, душу рыданьем вынимает; то площадью широкой, и мы опять с тобою, родная, по той площади идём и глухим людям в уши - их жизнь выкрикиваем.

А они и слушать не хотят. И не слышат.

 

Во звёздных небесах мерцали знаки. Звёзды горели то светло, то черно. Складывались в слова. Я, задирая башку, их читал, ледяной ветер развевал мои косматые власы, и я шептал тебе беззвучно: Ксения, страшно мне, - и ты поднимала ко мне лицо твоё и улыбалась мне в ответ: не бойся ничего, нам с тобой уже поздно бояться.

 

Ты говорила: не бойся, ступай, всё вниз и вниз. Мы с тобой идём туда, где мало кто из живых побывал. Владычица Ада хотела тебя туда повести? А видишь, веду я. Я тебя защищу. А она, низведя тебя во Ад, мечтает тебя сгубить; будь твёрд душой, отринь страх, ступай тяжко и прочно, плотно приминай сапогом родимую землю, вминай стопы в её текучую, липучую, сладкую грязь. Земля - застолье. Она яство. Её надо приготовить: в котле - врагу, а потом черпнуть воды из кровавой реки и сварить на костре ушицу.

Для всех. Для нас, для них.

 

Мы шли вдвоём по полям Войны, будто по Белой площади. Сегодня Белая, завтра Красная. А ещё через миг - Черная.

Ты мне шептала беззвучно: нет страха, нет боли, душа твоя тверда, и только сердце плачет.

И я слышал это.

И ты шептала мне: ты увидишь мучения, ты узришь безумие, будешь созерцать не людей, а тени, только не выпускай руку мою, только не отпускай.

И так же беззвучно я отвечал тебе: да, не выпущу никогда.

 

По полям, в логах, перелесках, оврагах, яминах лежали люди. Мы спускались вниз, всё вниз и вниз, и я слышал громкий плач и тихий всхлип, и ни одной звезды не горело над нашими головами, а было так светло от снега, будто в сердцевине Млечного Пути мы шли, медленно шагая, как в далёком детском, позабытом сне.

И, слыша чужой плач и ловя дыханием чужие горькие слёзы, плакал я.

 

Я слышал, как рвалась чужая странная речь, как громко, неудержно вскрикивали люди, выпуская из груди последний крик, крик сожаления по утраченной Земле; люди бормотали, сетовали, проклинали, гордились, клялись, рыдали, благословляли: жизнь, Царя, Войну, Победу. Люди умирали внутри веры своей и уповали, что воскреснут, Господу подобно. А кто и не верил. Отрицал. Отвергал Мiръ, в коем погибал, и самоё смерть. Ярость мешалась с лютой болью. Ужас - с воздыманьем, в последней любовной ласке, слабых, как атласные тонкие ленты, умирающих, лебединых рук. Жальба и гнев застывали в объятии. И всё округ меня и под медленно, тяжко идущими ногами моими, в тяжелых армейских сапогах, сливалось в общий страшный, без конца без краю, гул, и века бурлили в небесном котле, как моё невероятное, безумное месиво, - я, сцепив голодные зубы, медленно готовил его на Царской кухне, - и, съединившись в булькающую солдатскую кашу, в чудовищный кровавый кулеш, века прекращали быть Временем; Время умирало, исчезало, а взамен обваливалась мгла, налетал последний вихорь, и кто-то дальний кричал, я различал слова: "Не вдыхайте!.. только не вдыхайте воздух!.. закройтесь!.. накиньте на себя простыню!.. накиньте одеяло!.." - и вдруг все эти разрозненные крики слетались, сбивались в один страшный, мощный хор, и вопль хора сметал с лица Белого Поля все сухие ветки и обмёрзлые скелеты недавно живых существ, людей, зверей и птиц, и оставался один крик - голый, длинный, отчаянный, неутолимый крик, вынимающий нутро, заклинающий, проклинающий.

 

Я спросил тебя, Ксения: отчего так мучатся они?.. - и ты ответила бесслышно: они умерли, а небо их не принимает, и земля тоже, и они летят и кричат между небом и землей, и ждут своей участи, и не знают её, и плачут по ней.

 

Я попросил тебя: дай я в лицо им загляну, неведомым мученикам!.. - но ты потянула меня за руку, говоря мне пожатьем твоей руки: идём, идём, не останавливайся, остановка смерти подобна.

 

Я увидел вдали новое заснеженное поле, одно из череды бесконечных земных полей, мы подошли ближе, и я понял: это не поле, а площадь неведомого града, вот разрушенные башни Кремля, вот осыпаются прежде самоцветные купола, ставшие пепельными, пыльными, угольными. Руины! Вот что видел я. Как отомстить? Как воскресить? Это плоды Войны, понимал я, и Зимнюю Войну было не отодвинуть, ни слабым ладоням одного человека, а хоть бы даже и Царя, и генерала, ни могучей многолюдной армии, вооруженной до зубов, ни целому народу, отлитому в кузне времен в единый, неподъёмный великанский молот.

Мы уже шли по выжженным стогнам, среди руин. Я узнавал площадь в лицо. Вот здесь горел особо мощный, до небес, ночной костёр. А здесь в сугробе я просил милостыню. Я остановился и задрал голову; генеральская ушанка, с красной звездой, свалилась в сиротский снег с моего затылка; передо мной возвышался взорванный храм, и я узнал его в лицо.

 

- Ксенья!.. глянь, наш собор...

- Не смотри. Не останавливайся.

 

Она тянула меня вперед, но я застыл и не мог шевелиться.

 

- Гляди! Вон туда!

 

Я прищурился, поглядел и увидал хоругвь.

Хоругвь, чёрно-синего шёлка, нещадно мотал и крутил снежный ветер, и лик Спаса Нерукотворного, вышитый на ней, то кривился в плаче, то таял во всепрощающей улыбке, то грозно, страшно супил брови.

 

- Войско!.. Моё!..

- Да нет. Не твоё, любимый.

- Вижу, люди идут!.. Много людей! Толпа!..

- То не люди, Василий. Они давно мертвы. То бесплотные души их, скиталицы.

 

Я глядел, и я понимал, то сон, я сновижу, и Ксенья сон видит со мной, и выбраться из сна наружу я не могу, ибо Зимняя Война, должно быть, тоже сон, да и я сам себе снюсь, а вот Ксения, она тут единственная настоящая, юродивая моя.

 

- Они все мертвы?.. Но их тут тьмы тем...

- Да. Все.

- И что, они на Войне погибли?..

- Да. На Войне.

- Зачем они близ нас вьются?.. Зачем за нами влекутся?..

- Мы у них между небом и землей одни остались.

 

Хоругвь рвал ветер, бил снегом мне в лицо и Ксенье, и ближе подступали призрачные люди, и я тщетно шарил зрачками по их худым, голодным прозрачным лицам - вот знакомые черты, вот этого я знавал, а вот этой даже руку целовал... - да!.. тебя узнал!.. и тебя!.. и тебя, мой солдат, танкист, погибший вчера при штурме зимней белой, хрустальной высоты... в смерти тот, кто был ничтожен, станет важным и нужным: кому?.. Богу?.. людской памяти?.. но ведь память пропадёт, растает, память, ведь это тоже снег, и наступит новая весна, и отхлынет Времени ледяной прибой, и забудут новые люди, как тех, прежних, звали, и что они, неведомые ушедшие, великого или гадкого совершили...

 

Ещё круг. Ещё виток. Мы спускались всё ниже, и люди, шагавшие по площади, покорно, послушно шли за нами, мы с Ксеньей были полководцы, а бесплотные души - наши солдаты, но не было у них бесплотных танков, и бесплотных копий, и бесплотных ружей, и бесплотных гранат, чтобы врага взорвать и себя геройски подорвать; и за ними, людьми-призраками, летели, жужжа и кусаясь, призрачные осы, прозрачные ядовитые пчёлы, ледяная, трещащая громкими крыльями саранча, и ближе призраки подбегали, и я мог уже рассмотреть их перекошенные лица, уродливые, мученические, истомлённые: по щекам, вдоль морщин, прорезанных диким резцом ужаса, стекала тёмная кровь, капала на грудь и плечи, пятнала снег; я догадался, они плакали кровью. Снег под их голыми ступнями закручивался, сворачивался в живые, шевелящиеся клубки, я видел, как снег обращается в тысячи белых змей, червей и ящериц, обвивает бегущим щиколотки и пятки, и сонмы гадов всасывали в себя призрачную синюю, метельную кровь.

 

- Ксения! Зачем они за нами!..

- Не отталкивай их. Мы их вожди. Мы магниты их. Мы, того не желая, притягиваем их.

- Чем?!

- Жизнью.

- А куда мы сейчас?

- К реке.

- Я генерал! Я не могу оставить войско!

- Ты и не оставлял его. Гляди. Оно впереди.

 

Все вниз и вниз, и река уже блестела там, за поворотом, за обрывом, по нему сползала косами, слезами, кровью грязь и алая глина, осыпался на ледяной заберег кусками горелого ржаного ломкий уголь. Все вниз и вниз, мы спускались осторожно, вцепившись друг в друга, и, о чудо, к берегу сама собою подплыла чёрная просмолённая лодка, Ксения глянула на меня мгновенно и остро, из-под серебряных от инея ресниц, седые пшеничные волосы вились у неё по спине, ласкаемые ветром, босые пятки она вдавливала в грязь обрыва, пытаясь не упасть на скользкой от застывшего наста тропе, и всё-таки выпустила руку мою и упала, сначала на колени, потом набок, лик её горестно искривился, волны невыплаканных слёз затопили его. Я наклонился, ухватил Блаженную мою под мышки и тихо поднял; я поднимал её, как флаг. Да, она была моя хоругвь. Так бы нёс и нёс её, по берегу реки Адовой. До самого смертного часа.

 

Лодка, разрезав пласты шуги и сала, ткнулась носом в запорошенный небесной солью берег, ждала.

В ней некто сидел. Я только что разглядел его. Жил там, ёжился, горбился, молчал.

Грел дыханьем заскорузлые, корявые корни-руки.

 

- Ксенья!.. Там человек!..

- Нет. То не человек. Страж. На границе мiровъ всегда есть страж.

- Как говорить я буду с ним?..

- Молча. Стражи понимают язык молчанья.

 

Сидящий вскинул седую голову. Как же он был на меня похож! Я думал, я гляжусь в зеркало речного льда. Он глядел молча, сквозь меня, дикими, красными глазами, и глаза его кричали: "Я возьму с собой в ладью толпу умерших! А тебя не возьму, и твою сумасшедшую тоже! Вы оба - живые! Вам со мной нельзя! Нельзя!" Я глазами кричал ему в ответ: "Я не покину моё войско, хоть бы оно и погибло всё, до человека! Я не оставлю любовь мою! Видишь, я держу её за руку! И буду так держать всегда! Всегда!"

 

Ксения подняла ко мне нежное лицо. Я глянул ей в лицо и разом разглядел все мелкие морщинки, что на светлый лик её сетью набросила беспощадная судьба. Из небесных ярких радужек лились на меня молочные лучи Всевышней радости, и здесь, в Царстве скорби, я удивлялся, как же душа живая ещё может светло и странно радоваться.

 

- Садись в лодку.

- Как! За нами целое войско спешит! Перевернется посудина!

- Мы все уместимся. Не утонем.

 

Я разбил тонкий хрусткий заберег ногой в чугунном сапоге, подхватил Ксению под колени и под лопатки, легко поднял, будто это она была призрак, а не все те, что кучно толпились вслед за нами, и, ступая по воде, перенес мою драгоценную ношу в лодку. Старик угрюмо выстрелил в нас зрачками, когда мы усаживались в лодке; он молча пробормотал мне: "Ждём, пока подначальное мёртвое войско твоё всё в моей ладье не рассядется. Тогда поплывём". 

 

С обрыва, покидая руины испепелённой Белой площади, скатывались призраки. Они набивались в лодку всё гуще, теснее, их туманные лица сливались в одно, их сцепленные руки перевивались и срастались, они обвивали друг друга руками и телами, подобно снежным змеям, и я переставал различать их черты, свет горьких улыбок и блеск белков. Скоро только свет нательных крестов остался в тумане, обнявшем ладью; крестики горели звёздами, перемещались в сумрачном воздухе зимними светляками, падали, осыпались, тихо звенели, превращались в музыку льда, в тайную зимнюю симфонию. Перевозчик вскинул костлявые грубые руки и мертво вцепился в весла. Взмахнул деревянными ложками. Они тупо ударились о тонкий лёд, расколотили его, потом нащупали воду и погрузились в неё. Лодка, тяжело гружённая людскими судьбами, оттолкнулась от берега, развернулась и медленно, обречённо поплыла, оставляя за кормой непроглядно-смоляную, воронкой крутящуюся воду.

 

- Куда мы плывём?..

- А тебе не всё ль равно?..

- С тобой хоть куда.

- Вот и славно.

 

Я ловил глазами и ртом бегущую, летящую улыбку Ксении, понимал: только так она улыбается только мне, даже Господу Богу она, внутри молитвы, не так улыбалась, - а старик рыбак грёб и грёб, выгребал, перевозил на тот берег невидимые, изобильно нагрешившие души, да, так тут он, старый раб, сотни, тысячи лет служил, подрядился переправлять с берега на берег и мертвецов, и живых ни за что, за так, кто грош сунет, кто сохлым пирогом оделит, мы отплывали от берега, а там, на берегу, я видел, собралось новое незримое войско, и моё оно или чужое, я уже не знал, я глядел сквозь толпящихся призраков, сквозь их слёзы, стоны, вопли, они размахивали руками, лодочника к себе призывая: куда!.. куда!.. вернись за нами!.. не забудь нас!.. спаси нас!.. - а мы уже выплывали на самую стремнину, на середину реки, тут клубились и широко раскачивались погибельной нефтью масляные волны, в непрозрачной, траурной воде нельзя было разглядеть дно, лодка разрезала воду, как нож - последнее земное живое страдание, лодка удалялась от прошлого и ещё не достигла будущего, да и настоящее, обнимая её со всех сторон текучей водой, уходило за корму, мгновенно уплывало навсегда, без возврата, - лодка была живым существом с деревянными жёсткими боками и смоляным брюхом, мы с Ксеньей сидели на доске, крепко обнявшись, вокруг нас слились в один ледяной ком все наши покойники, и так мы, живые, ехали во Ад среди мертвецов, и шелестели мёртвые сухие листья, и издавали вой мёртвые железные трубы, и рвал посреди фарватера вьюжный зверь сильными ледяными зубами нашу последнюю воинскую хоругвь, да, я ещё видел её, густо-синий, ещё чуть, и чёрный шелк, золотное шитьё, сияющий лик Спаса, Он мрачно, гневно свёл брови, круглыми, совиными, всезрячими глазами произнося наш Последний Приговор; и дунул могучий красный, огненный ветер, и достиг лодки, и вмиг сжёг последнюю военную хоругвь, как добытую на знатной охоте рухлядь, и поджёг власы Ксении, седым златом разбросанные по плечам её и спине её; и смеялась она, голыми ладонями небесный огнь убивая, и всё крепче обнимал я её, боясь за неё, молясь за неё, и разум от любви потерял, пока лодка по стремнине плыла.

 

***

 

А на том берегу нас ждала рыжая Царская невеста.

И я даже представить не мог, что она скажет нам, когда мы с Блаженной, исхлёстанные ветром и брызгами, выбрались на заледенелый песок из смолёной лодки и так стояли, и вода, как кровь, стекала у нас по ногам, а старик рыбак сильно, мощно отгрёб от заберега, вонзив весло в донный ил, и поминай как звали, а рыжекосая красавица, страшная Царская возлюбленная, стояла у кромки дегтярной воды и ждала.

Она ждала нас. Мы - не ждали - её.

 

- Что ты делаешь тут, Диаволица?

 

Ксения закрыла меня грудью, будто я был ребенок её, а она Медведица была таёжная, грозная, и от выстрела охотницы защищала родного медвежонка.

 

- Хорошо, что за словом в карман не лезешь, Блаженная, чтобы ко мне по имени обратиться.

 

Усмешка изогнула накрашенный чужой кровью рот.

 

- Где мы?

- Вот и ты голос подал, бывший Царский повар. В Аду, где же ещё.

- Живы ли останемся?

- Да ведь вы уже неживые.

- Врёшь, красотка!

- Может, и вру. Участь моя такая, врать, когда никто обмана не ждёт. Ступайте за мной!

 

Теперь рыжекосая была нашим злобным проводником. Воеводой нашим, шутом и палачом. Она вела нас по Аду, время от времени оборачиваясь к нам и презрительно улыбаясь нам, презрением, как хлебом - голодных, и ободряя, и полосуя, как нагим ножом, молчаливых нас.

 

- Что, юрод? Напророчился всласть на площадях своих? Видел, что сделалось с Красной площадью твоею?

- Видел. Да воскреснет она, испепелённая. Как Бог, воскреснет. На третий день после Зимней Войны.

- Эка хватил! Это тебе так хочется. А судьба инакую песню поёт. Думаешь, что всё вечно? Что Родина вечна? Что народ вечен? Что площадное вече - вечно? И что твой дар, да, пламенный дар твой пророчий, Медведь-нагоходец, - вечен?! Наивный! Несмышлёный! Дитя ты. Старое, мохнатое, бородатое дитя. Вечный медвежонок ты, от сосцов Медведицы-Земли насильно отнятый! И тыкаешься, тыкаешься носом - в небеса! Давай! Переставляй ноги шибче! И бабёнка твоя пусть не плетётся лениво! Иначе не успеем!

- Что - не успеем?..

 

Мороз затягивал мои щёки, оплетая их паутиной боли, забвенья.

 

- Спуститься до самого дна!

 

Вокруг нас троих поднялся пугающий гул. Тяжкий, толстый тёмный звук, на грани слышимости, на исходе чувствований. Я будто спал беспробудно, и вот услышал сей гул и проснулся. Мы трое, Ксенья, Диаволица и я, стояли на обрыве. Внизу, под нашими ногами, уходила в бесконечность пропасть. Разевалась пасть подземного чудовища. Земля могла быть не матерью, но хищницей. Со дна пропасти поднимался густой красный туман воплей. Крики то приближались, то удалялись. Слов не разобрать.

 

- Кто это кричит?..

- Замученные! Запытанные в застенках! Убитые в подворотнях! Погибшие на Войне! Во всех, ты, генерал блинный и винный, войнах земных! Что молчишь?! Губы кусаешь?! Где же твои пророчества?! Где твой блаженный Божий дар?! Ледяной болванкой застыл! Во снежный влажный шар скатался! Онемел! Разум враз растряс! Вьюгой по ветру развеял!

 

Я, Василий-площадной-Царь, неумеха-генерал, мастер придворной жратвы, шел за рыжей белолицей девицей, Ксению рядом ощущал всем телом, сердцем и духом, и понимал: мы от Мiра зрячих нисходим в Мiръ слепых, и вот они, поднимались из тьмы, круговращались, летели округ нас громадным, слепленным из незрячих тел, орущим и стонущим живым кольцом. Я впервые видел так много народу сразу. Будто вся Земля тут мне её людей показала. И, мёртвые, ожили они; и круговой ход их, течение сотен тысяч тел вокруг нас, по орбите горя, был подобен ходу планет вокруг нашего единственного, бедного светила. Я глядел в небо, да неба не было уже. Искал глазами Солнце, и Солнца не было.

 

Была только зима. И Война. И мы, Адская троица, идущая в никуда.

 

- Ты, пророк нищебродов. - Рыжекосая остановилась и чуть обернула лицо ко мне, не глядя на меня. - Пророчь, коли можешь! А не можешь, навеки заткнись! Перед мощью Ада гибнут все людские потуги. Они все, катящиеся змеиным нагим потоком перед тобой, слепы! Не видят ничего! Им только лишь больно! Больно! А ты знаешь, боль есть любовь! Лучше, чем кто-либо, ты знаешь это! Взгляни на израненную руку твою! Ты изгрыз её, чтобы, подобно медведю, выбраться из капкана, во имя свободы и любви!

 

Я поднял изувеченную в незапамятной дали руку и рассмотрел её. На мне раны зажили как на собаке. Уродливые, вздутые шрамы исполосовали плоть вкривь и вкось. Да, я вылез из капкана. Я прогрыз до кости плоть руки моей. Я разбил молотом наручник, чуть не перебил себе сустав. Помню тот день: снег, метель, крики торговок, я кладу руку в серебряном ободе на рыночный камень, на коем рубщики кромсают мясо, в искусанной руке у меня молоток, я взмахиваю им и ударяю. Искры из глаз. Искры - в лицо мне - от железа и камня. Наручник, расколовшись в сочлененьи, там, где защёлка замка, падает в снег. Я поднимаю освобождённую руку к синему горячему небу и кричу хрипло: люблю тебя, Мiръ!

 

Рыжекосая обдала меня кипятком взора, ненавидяще, невидяще скосила глаза на робко стоящую рядом Ксению.

 

- Что зыришь, смиренная?! Притворщица! На деле ты смелая! Наглая! Храбрая! Как и я же! Так будь такой! Будь самою собой! Глядите на полёт тех, кто погиб от любви!

 

Летели мимо нас голые древние царицы, великие блудницы, я не знал их имён; летели и улетали, кувыркаясь и вращаясь в пространстве, в довременную тьму, медицинские сёстры и санитарки, походные жёны солдат и офицеров, застреленные, взорванные, замученные врагом; летели славные воины - и обнажённые, напрочь израненные, и в златых доспехах, в рваных гимнастёрках, в бархатных плащах, в изрезанных мечом кольчугах, и жалкие людские тряпки на лету срывал с людей палачий звёздный ураган; буря несла во Времени и в безвременье всех великих любовников, кого мы, люди, ещё помнили, и тех, кого мы напрочь забыли, навсегда. Вот говорят, когда человек умрёт: Царствие Небесное и вечная память! Кто будет вечно тебя помнить?! Кто имя твоё кровью запишет у себя на дышащих рёбрах, на кровавом сердца мешке?!

 

Я пытался схватить глазом хоть одно знакомое мне лицо в круговерти тел и лиц. Вот мой солдат! Нет. Вот мой майор! Мой полковник! Мой денщик! Нет. Я не знал этих людей. И все они, летя мимо, были неуловимо и бесповоротно похожи на меня.

 

Прошло ещё два, три мига, пока я понял: все они, все летящие, все клубки и завихрения мёртвых слепых телес, всё это - я, я один, и нет мне конца и краю, и гляжусь я в вечное моё, тысячеликое зеркало, и в нём себя не узнаю, а вижу лишь известную, одинаковую во все века судьбу мою.

 

Хитрый, ползучий шёпот раздался рядом, лёг на плечо, гладил раздвоенным языком мой молчащий рот.

 

- Хочешь узнать, как погибнешь?.. Я знаю. А ты?.. А ты?.. А ты?.. А ты, пророк площадной, юрод сугробный?.. Знаешь?..

 

Я повернулся к рыжей спиной. Глядел на Ксению.

 

- Знаю. Да не хочу сие от тебя слышать. Вперёд!

 

И мы опять пошли вперёд. Все вниз и вниз.

 

КРИКИ АДА

 

Я шёл, глядел и запоминал.

 

И две женщины рядом со мной, Царственная, в богатых, расшитых серебром и самоцветами нарядах, и нищая, в картофельном мешке с прорезями для головы и рук, шли, не отставая.

Перед нами, среди летящих голых тел, внезапно вспыхивал костёр на площади, и на том костре сгорала привязанная к столбу несчастная; она сгорала от любви, от навечной с любовью разлуки. Пролетал нагой парень, револьвер чернел мёртвой железной вороной в его судорожно сжатой руке: вот сейчас, через мгновенье, он выстрелит себе в висок, а может, в грудь, туда, где ещё бьется, умирая от любви, бедное сердце. Замирала на обрыве баба, скидывая с себя ситцевые жалкие тряпки, чтобы голой в объятья смерти впорхнуть, когда будет лететь в родимую реку с глинистого крутояра. Они все погибали от любви, зачем же тогда люди любят? Чтобы умереть? Любовь и смерть, как близко они летят, как рядом, вот в полёте крепко обнялись, не разнимешь рук.

 

И тут я увидел.

 

Я увидел в многоглавой, многорукой, многоногой толпе несущихся умалишенно мимо нас человечьих тел - нас с Ксенией.

Да, себя и Ксению увидел я, и почему-то израненные мы были, иные раны зашиты наспех военным хирургом, иные разверсты и кровят, оба голые, летим, обнялись, улыбаемся друг другу, хоть лица наши мокры, сплошь залиты слезами, но это не слёзы боли, это слёзы счастья и чуда. Зачем, в каком зеркале какого Времени я увидал нас? Кто просил показать нам нашу боль?

 

- Ксенья, ты видишь?..

- Видит она!.. Видит!.. - Рыжая нагло хохотала, в голос: кричала хохотом, клеймила, бичевала. - Ещё бы не видит!.. Она - раньше тебя вас увидела!.. Любуйтесь, голуби!.. Не уйдёте ни от Войны, ни от смертушки!..

- Но мы ещё живы. - Я выталкивал из себя хрип: так медведь зализывает рану. - И я сам знаю, как умру.

- И она - знает?!

 

Рыжекосая показала пальцем на Блаженную и засмеялась пуще.

Ксения наклонила голову. Из-под края мешковины торчали ее вечно босые, легкие ноги, красные на морозе, как гусиные лапы.

 

- Глядите лучше! Глядите в оба! Вы здесь, в Аду, в первый и последний раз! Когда вы, вот в этой толпе слепых, будете лететь мимо других, живых нищих юродов, вы Ада - не узрите! И Землю - забудете! И Рая - не припомните! А снег-то, гляньте, валит железный! Настоящий военный! Ты же сам хотел, генерал, чтобы снег - шрапнель! Чтобы метель - мокрыми верёвками! Чтобы буран - белым огнём из огнемёта! Выслужиться перед Царём хочешь?! Или сам, на Зимней Войне, власть поиметь?! Сам себе - Царьком - над солдатами твоими - стать?!

- Эй, ты! Смирно! - Я выкрикнул это рыжей, как команду перед строем, грубо, громко, звонко. - А Царь наш знает, где мы сейчас?! А мы, мы - знаем, где сейчас он?!

 

Рыжекосая широко, зверино распахнула травные, болотные глаза. В них ходила, бурля омутами, вода, шли косые дожди, тонула всякая надежда.

Она медленно прикоснулась к моим лохматым прядям, развеваемым ветром. Потрогала погон на моём генеральском кителе.

 

- Я знаю, где он. Я вас к нему приведу. Но сперва идите и смотрите.

 

И мы шли и смотрели.

 

***

 

Снег бил в бубен земли вперемешку с дождём; и вот уже грязная, вонючая вода обильно полилась сверху; и дождь шёл, подобно нам, быстро, тяжело, скользя по грязи, стекая по рёбрам и потрохам ржавой кровью.

Дождь хлестал нас по щекам, и в грудь, и в спину, дождь шёл вечно, от него не было спасенья ни теперь, ни потом. Дождь сменялся крупным градом, градины, величиною с перепелиное яйцо, били нас по плечам и затылкам, мы напрасно защищались ладонями, приседали, втягивали головы в плечи, сутулились, поднимали к небу согнутые локти: град избивал нас, оставляя на теле кровоподтеки и царапины, и из шелестящей стены военного града выбегала собака, разевала дикую пасть, и из пасти её вырывалось лютое, бешено-красное пламя, опаляло нам колени и щёки, бежало к нам быстрее ползущей змеи и поджигало грязную сивую траву вокруг нас, грубо наваленные доски, стальные сетки, битые кирпичи, всю разруху Войны, что и сюда, до глубин Ада, добралась; пес лаял захлёбно, у него шаром вздулся жадный живот, он на глазах превращался в жирного чернобородого мужика с руками-брёвнами, мужик всё так же по-собачьи лаял, и всё так же непотребное пламя рвалось из его безобразно раззявленного, с зубами расчёской, рта.

 

- Это сторожевой пес Войны. Он защищает Войну. Он будет её всегда охранять! Не обращай внимания! Ступай!

- А это кто?..

 

Я застыл в изумлении.

Посреди Ада передо мною, перед нами троими, расстилался необъятный, накрытый снеговой скатёркой стол: земляной, широкий, оснежённый, Белое Поле безумного пира.

Люди, подобно пчёлам или жукам, обсели огромную столешницу и ели, ели, ели. Жрали. Беспутно. Уродливо. Бестревожно. Истерично. Отчаянно. Важно. Всяко. Поливали устрицы белым вином, и бутыли дрожали в руках. Я узнавал мои излюбленные блюда, они же и Царём любимы были бессрочно: вот похлёбка из рябчиков в большой фарфоровой супнице, и на белом фарфоровом боку нарисован охотник с ружьецом в руках; вот баранья нога в сладком сливовом соусе, а вот поросёнок-матрёшка: я помню, как я готовил его: сперва брал анчоус, вставлял его в крупную оливку, оливку вкладывал в жаворонка, жаворонка в толстую перепёлку, перепёлку впихивал в куропатку, куропатку помещал в фазана, фазана еле втискивал в жирного каплуна - и, в конце концов, вталкивал каплуна в молочного поросёнка. А теперь порося на вертел, а теперь изжарить его до победного румянца! И вот он, мой славный поросёнок, на длинном серебряном блюде лежит; неужто я его не узнаю? Мою поварскую руку не узнаю?! Да того поросёнка придворные на куски хищно разрезали, разрывали! Еле успевали до ртов, до зубов куски те донести! Вот, вот он, посреди снежного стола!

 

Гурьевская каша в огромной алюминьевой миске, и сквозь манную белизну грецкие орехи просвечивают, синий изюм мелькает, резаные персики и груши в сахаре. Сыр сорока сортов, тонко порезанный, на глиняном крестьянском подносе: козий голубой, с зелёной плесенью, густо-жёлтый, янтарный, с дырами величиной с кошачью лапу, мягкий как масло, смрадный как солдатский носок, в красном воске, в прикопчённой корке! Свинина жареная, свинина тушёная, свинина солёная, свинина горячего копчения: я знал, как красивее её порезать, как изящным веером разложить на плоских блёстких тарелках. А вина, вина! Не счесть бутылок и графинов вдоль по скатерти метельной! А кто люду наливает? Да он сам себе и наливает. Жадно крючья-пальцы вцепляются в горлышки бутылей. Успеть! Не опоздать! Я первый! Нет, я! Скорей! Плесни! А то всё выпьют до меня! Без меня...

 

Жизнь, это шумела и жрала жизнь. Человек не может без еды. Царь мне сказал однажды смешливо и назидательно, палец подняв указкой: ты есть то, что ты ешь. Я поглядел на Царя спокойно и ему не поверил. Царь, разве он непогрешим? И Цари могут ошибаться. Ему передали эти мусорные слова как мудрость, а он повторил их как свою волю.

 

Люди пировали, а я глядел на них, и я понял: чревоугодие, вот что это такое. Потому они все в Аду. Жраньё, смертный грех. Да почему же грех? Разве создать еду - не искусство? Разве сварганить, состряпать вкуснятину - не благо?

 

- А сколько голодных, генерал. Сколько умирающих с голоду. По всей Земле. Подумай о них. Представь их. А ты готовил Царский пир! Приготовь пир на весь Мiръ - и я скажу тебе тогда твою последнюю мудрость.

 

Я отвернул лицо от шумящего, звенящего пира.

 

- Мою мудрость мне напоследок могу сказать только я. Я сам себе мудрость, Диаволица. Сам себе еда. Сам себе, да, Царь. Да, слушай это! Я не служка. Я служу Богу. И народу моему. И Времени. Да я и из Времени монетой выпадаю. И ты не подберёшь меня из грязи: в звёзды укачусь!

 

Я пошёл вперед, и женщины потекли за мной ручьями, богатейка и нищенка, и я шёл быстро, ногами в обляпанных грязью сапогах Адов воздух загребал, и сзади, в речном холодном тумане, оставались и пир, и стол, и буранные кисти скатерти камчатной, и жаренные в сметане белые грибы, собранные в Твери, и стерлядка, выловленная в солнечной щедрой Суре, и кислая капуста из Тулы вперемешку с красными катышками клюквы с Пелус-озера и коралловой россыпью саянской брусники, и грузди из Самары, обильно политые постным маслом, в глубоких фаянсовых мисках, и ягодные кисели с каширским топлёным молоком, налитые в стеклянные кувшины, и мелко резанная севрюга с Белого моря, украшенная свежесорванным укропом из Коломенского, и дымящийся, с пылу-жару, рассольник, солёные огурцы из Кинешмы, подобно зелёным рыбам, вольно плавали в нём; и пирог с сомятиной из Казани, и пирог с подберёзовиками, собранными в орловских лесах, и пирог с костромскою иргой, и пирог со сладким творогом из Курмыша, и самый у меня красивый получался, в полстола, пирог с вишеньем из Курска, увитый крест-накрест полосками песочного теста: будто вишню в тюрьму бросили-заточили, за решёткой сидит, а мы сейчас пирог куснём, новую жизнь и свободу, хохоча, праздновать станем! Всё это, еда и кухня, было моей родиной и моей школой. И всё оказалось смертным грехом. И за всё надо было у Бога прощения просить. Ну ведь не у этой же красноволосой змеи! На Царя она имеет право; а на меня - нет.

 

- Пошла прочь.

- Что, что?!

 

Я прошёл вперёд ещё немного, встал, обернулся к рыжей и спросил:

 

- А Царь там? На пире? За спиною остался?

 

Рыжая усмехнулась.

 

- Нет. Он - нас - впереди ждёт.

 

Мы опять двинулись вперёд, и перед нами замаячила разрушенная маленькая церковь, одна стена обвалилась от взрыва, три других ещё держались, осыпаясь. Мы подошли ближе. Ксения задрожала.

 

- Не ходи туда. Не гляди туда.

 

Я подошёл, с трудом распахнул обожжённые двери и переступил порог. Женщины тихо вошли за мной. Внутри погибшего храма сидели дети. Они были ещё живые. Зачем я смотрел! Зачем слушал! Нельзя было. Надо было послушаться Ксению.

 

Закопчённые кирпичи. Крошево каменной пыли на треснувших плитах. Около Царских Врат, измазанных подсохшей кровью, сидел мальчик. У него не было руки. Культя кровила. У него не было даже сил плакать, он только беззвучно кривил окровавленный рот с выбитыми зубами. Обгорелые фрески виноградом вили на стенах довременную славянскую вязь. Перед мальчиком застыли две девочки-близнецы. У обеих были выколоты глаза. На полу валялся солдатский штык, которым это проделали. Девочки тонко плакали-выли, на самой тоненькой, запредельно высокой, небесной ноте. Звук истаивал под раненым куполом. Ближе всех к нам, вошедшим в храм, сидел совсем малютка. Года два, три, может, стукнуло ему, не больше. Его голое тельце было изрезано ножом. Кровь запеклась. Он напоминал пергамент, сплошь исчёрканный красными, чёрными письменами. Уставился на нас пустою пропастью взгляда, глаза его молчали, стеклянные, хрустальные белки не двигались в глазницах.

 

- Всё это сделала с детьми Война, - тихо вымолвила Диаволица.

- Всё это сделали с детьми люди, - эхом отозвалась Ксения.

- Всё это с нами сделали взрослые. Вы!

 

Я обернулся на голос. Это выкрикнула девочка, навзничь лежащая у сгоревшего амвона. Вся расстрелянная церковь всеми стенами, дырами, спалёнными фресками смотрела на неё; и мы, живые, смотрели. Белые тощие коски, вымазанное кровью лисье личико. У девочки по локоть были отрублены руки. Да, топор лежал тут же, при ней. Она истекала кровью. На её голом животе была вырезана красная звезда. На груди лежала толстая тяжёлая книга, и ветер, налетающий из проделанных бомбами дыр, с тихим шуршаньем перелистывал ветхие, ломкие страницы.

 

- Зачем мы, дети, отвечаем за ваши грехи?! Только потому, что вы - нас - родили?!

 

Девочка выкрикнула это и замолкла. Потеряла сознание. Вокруг неё валялись разбитые лампады, цветные стёклышки осыпали ей волосы и шею, она лежала, умирающая Адская Снегурочка, и великий, долгожданный праздник умер, и ёлку сожгли.

 

Зачем мы сюда пришли, в Ад? Чтобы увидеть умирающих на Войне детей?

 

Ксения села на пол рядом с маленькими мучениками. Время от времени она поднимала лицо и оборачивалась ко мне, и жалобно глядела на меня, словно спрашивая: так ли я все делаю, родной мой Василий, правильно ли делаю? Она начала говорить, сбивчиво, путано, насущно, необходимо, только так и надо было говорить сейчас и здесь, в мёртвой церковке, среди умирающих детишек, эти дети были нам всем родные, они уже были не просто дети, люди, - звери и голуби, рыбы и стрекозы, они были снега и дожди и летели с небес, и возвращались обратно в небеса, и плыла задыхальной, заковыристой речью Ксения, и речь её превращалась в таинственные слёзы, во вкус полыни, в безумную, последнюю молитву, такую только раз в жизни у смертного родного ложа и читают:

 

- Милые!.. Самая главная опасность позади. Мучеником стать ведь не так страшно!.. Вы знаете, что святого Егория окунали в кипящее масло?.. Нет?.. Так вот знайте; и словца жалобного не произнес он, в масле варясь, не заплакал, не вскрикнул, и мучителей своих - ничуть не проклял!.. Вот ведь сами вы не знаете, а я знаю, я: ваша кровь - это наше, нас всех, всех людей, будущее Причастие!.. Вы пролили кровь за Бога, детки, и значит, вы уже под Его крылом, и вы с ним на Голгофе. Ах, вы не знаете, что такое Голгофа! Это, милые, Ад земной. Ад, он не только Ад где-то там, в сказке, в преисподней, в страшной ночной песне. Ад - рядом, и вот вас окунули прямо в Ад, в его кипящее масло, окунули с головой, по самую макушку, и вас, как святого Егорья, резали ножами и штыками, на вас вымещали всю взрослую злобу, всю ненависть!.. А вы терпели. Вам бы сейчас, родненькие, сладенького чего-нибудь!.. Хворосту бы вам в сахаре... пирожка бы с малиной... да вот, тут у нас ведь и повар есть, он теперь Зимней Войны генерал... повар-то есть, да еды никакой нету... не сготовить... не угостить... Да и зубки вам иным враги повыбили, пряничек не укусите, сушку не откусите!.. орех не разгрызёте, ни грецкий, ни кедровый, ни лещину...

 

Маленькие мученики, слушая Ксению, стали потихоньку подтягиваться к ней. Подползать. Издавая стоны. Плача. Через силу. Преодолевая расстояние протянутой руки за минуту, две. Оставляя на усыпанных кирпичным крошевом плитах полосы, разводы крови. Так пол церкви расписывали кровью своей мученики и страстотерпцы, едва начавшие жить, а Ксения не видела этого ужаса, она сидела, закрыв глаза, и слёзы изобильно текли по её впалым грязным щекам, и она говорила, говорила:

 

- Милые, солнечные мои!.. Пальчики ваши нежные, если бы тут у меня угощенье имелось, вы бы пальчиками вашими так быстро, ловко все мои, для вас приготовленные, яства растащили!.. И то, ведь еда для вас, дети, это великое спасение, это вера в то, что вы воскреснете, взрастёте, подниметесь, зашумите на ветру!.. Ах, пряников бы для вас мне припасти, и пахучего сыру, и хрупких галет, и шоколадных, во рту тающих конфет!.. как бы вы весело, жадно всем этим великолепием наслаждались... Дети, вы едой живы! А мы, отцы и матери ваши, так радуемся, вам, миленьким, еду на кухнях готовя!.. А вы зажмурьтесь да представьте себе, ну, вообразите, что вся эта радость нынче есть у вас, у вас в пальцах, на коленочках, на груди, в ладошках ваших!.. Вся сёмга, осетрины куски, клубника в мисках, топлёное молочко с тёплой коричневой корочкой... все витые булки, посыпанные сахарной пудрой, все сметанники, круглые, как жёлтая Луна в страшных небесах, все виноградные кисти и приторный пустынный изюм... вот вы тянете руки ко всему этому счастью, а я вас щедро, бесконечно им оделяю, ибо много, много счастья у меня для вас в мешке, да я вас так люблю, всех, всех, да вы все, любимые, вечные, мученички мои Царственные, если даже и бедняки, нищие сопляки, вы все мои дети... это я, я вас всех родила!.. я безумная мать, я любила всех и рожала от всех!.. и вас, каждого, безумно любила и люблю... и вас, вас я, так выходит, не уберегла, ну и что же, и что же?.. Вы уйдёте в Мiръ Иной, там по снежным увалам бродят небесные лисы, звёздные волки и медведи, вы им из рук будете пищу давать, они будут ваши друзья и братья, звери, а не люди... А я на Земле, так и быть, останусь, ваша всеобщая мать!.. За меня, из-за меня вы погибли на Зимней Войне. Как мне вас спасти?.. Не спасу. Немощная я. Не смогу. Не Господь я. Это Господь всех воскрешал. И дочь Иаира, и Лазаря, и всех.

Она передохнула, а я глядел на умирающих в страданиях детей, и это было самое страшное, что я мог видеть в Аду.

 

Но ведь не Ад важен. Не Ад главенствует. А Войну мы ведём для того, чтобы вот их - детишек - не этих! будущих!.. - спасти.

 

Я сцепил руки так, что пальцы сухим розжигом захрустели.

 

Ксения ловила ртом воздух, я видел, как ей трудно говорить, и она бормотала, как пела, это была дикая, слёзная, глубинная песня Ада, такую только в Аду и услышишь, на земле ей места нет, нету и в небесах. Хриплые вдохи-выдохи, задыханье, по лбу, вискам её пот течёт, на губе и щеках влага, а дети безотрывно глядели на эту дикую, непонятную бродяжку в мешке, умирая, тянули к ней руки, а кто лежал на холодных, в трещинах, плитах, тот глядел не на юродку, а на звёзды-гвозди, намалёванные давно упокоившимся богомазом на выгнутом в вечность куполе.

 

- Не плачьте!.. не плачьте... - Она сама заливалась слезами. - Вообразите, что я вас - чудесной едой оделяю!.. Тебе вот веточку винограда... а тебе - кусок пирога с капустой... а вот тебе, держи, жареное куриное крылышко... косточки обсоси да ещё попроси... А тебе, тебе - жавороночек печёный, клювик злачёный, крылышки сдобные, колядки преподобные!.. Зима ведь, зимка, да... Сколь ещё холодов впереди лютых... А ты жавороночка за пазухой закутай... да ступай с ним на небо петь колядки, да беги, беги к Солнцу без оглядки!.. Хлеб, хлеб, и тебе, и тебе, и вот ещё хлеба святаго кусок, и на каждого - "Живый в помощи" поясок... а причаститься-то!.. надо же ведь и кагорчика глотнуть!.. от Ада до Рая - эх, долгий путь...

 

Она оглядывалась растерянно.

 

- Нельзя... без Причастия...

 

Я до крови закусил губу. Решил поиграть с ней в эту, для детей последнюю, игру. Вытащил из-за голенища нож. Шагнул вперёд. Наклонился над распатланной, безумно бормочущей Ксенией. И резанул себя по запястью. Кровь полилась, и лилась всё гуще, всё темнее и быстрее, полоумно-быстро капала на каменные плиты.

 

- Давай! Не зевай! Горсть подставляй...

 

Она послушно подставила горсть. Дождалась, пока в живую ладонную чашу наберётся кровь.

 

- Кровь людская... обратись в вино... Господи... сделай нам это чудо...

Т

ерпко, сладко запахло в гаревом воздухе церковным кагором.

Сквозь Ксеньины пальцы капало забытое в Войну вино.

 

- Сейчас... сейчас!.. - Она на коленях поползла среди детей, и к каждому наклонялась, и к каждому каплю святого вина подносила. - Вкусите... примите... пейте из руки моей все... сие есть кровь Господня... вам с нею - в долгий путь пуститься... сначала в землю, потом на небеса... жить вам тут полчаса... а там - вечно... Хлеб ваш земной вы весь съели... а причастным вином самое счастье его запить... вы с Причастием уходите, значит, вы счастливы... вы успели к счастью, успели!.. У собаки боли... у ежонка, волчонка, медвежонка боли... а у моего родного ребёнка - больше никогда не боли... Испей... и ты... не бойся тьмы... не бойся пустоты... нет пустоты, всё есть густота и полнота... и горсть моя наполняется кагором, кровью Господа, и в смерти вашей вы будете, слышите, будете - жить...

 

Дети плакали, лепетали несвязно, вскрикивали, рты и подбородки их, вымазанные в сладком вине, дрожали в последних робких улыбках. Они силились улыбаться, и им это удавалось.

 

В притворе проскользнула медленная тень. Меня окатило кипятком боли, надежды, воспоминания, чуда. Успел я узреть край сонно реющего бирюзового плата, шёлковый подол падающего с плеч красного плаща. Проплыло мимо золотою ладьёй нежное, узкое, как дынная косточка, забытое лицо. Тебе в Аду негоже пребывать, Невеста Неневестная, Царица Небесная; зачем Ты здесь? Кого спасаешь? По ком молитву творишь?

И внезапно весь храм, убитый огнём Ада, наполнился корзинами с яствами; я таких и на моей Царской кухне не видел; и возникли невесть откуда еловые ветки, с пахучей гущиной тёмных вечерних игл, разбросались по полу церкви, сами собою воткнулись за оклады изуродованных икон, а за колючими ветвями и ель появилась, целиком, огромная, мощная, зелёная пирамида, и вся весело шевелилась, источала пьяный хвойный дух, и на её растопыренных ветках вспыхивали там и сям лиловые шары, солнечные еловые шишки, обмазанные сусальным золотом, ледяные фигурки зайцев и белок, тонкие серебряные змейки с изумрудными глазами обнимали колкую тьму, ёлку густо обвивали шнуры гирлянд, огоньки горели лампадами в кромешном таёжном, духовитом мраке; ёлка качалась, переливалась бешеными огнями, покрывалась всё новыми, невиданными, драгоценными игрушками, это Бог послал детям напоследок великий детский праздник: умирающие дети безотрывно глядели на колючее, огнями горящее чудо, высилась, достигая разбитого купола, могучая еловая башня, усыпанная звёздами любви, Солнцами радости, Лунами ласки и прощенья, жемчугами утраченного счастья, алмазными лилиями потерянного Рая. 

 

- Детки!.. детоньки мои... вот вам и ёлка... глядите... вы будто бы вокруг неё - хороводом идёте... возьмитесь за руки крепче, крепче... Вы счастливы?.. Счастливы?..

 

Девочка в отрепьях, с отрубленными на обеих руках пальцами, сидящая около мальчика с перебитыми коленями и локтями, протянула беспалые руки к плачущей Ксении и хрипло воскликнула:

 

- Да!.. Счастливы!.. Да!..

 

Лицо Ксении заливали слёзы. Я держал разрезанную мою руку над её согнутой черпачком рукой до тех пор, пока кровь не перестала литься, капать, всё медленнее, и, наконец, не затянулась на глазах, не запеклась рана.

 

Блаженная ползла на коленях дальше, и дети тянули к ней руки и губы. Тому, кто не мог проглотить Причастие, она выливала сладкое вино на грудь, туда, где билось сердце.

 

- Я ваша матерь, дети, я ваша всеобщая матерь... вы умираете, а я - у вашего изголовья... я вас люблю, так люблю, ведь я вас всех, каждого, родила... ваши души родила... ваши жизни лелеяла... помню у каждого родинку, царапину, перелом, помню первое ваше словечко, первое горюшко... первые слёзы, первый ваш смех и праздник... И сегодня праздник у нас, праздник... смерть в Аду, вы думали, это ужас и боль, а вышло так, что это получился праздник... и ёлочка сама, сама к нам пришла... видите, какая нарядная... Царевна... Царская... невеста...

 

Диаволица вздрогнула.

Она стояла поодаль, к нам с Ксенией не приближалась.

Но её дальняя дрожь хлестнула меня из пространства горячей, вулканной плетью.

 

- А мы вот не видим ель!.. расскажи, какая она!.. - крикнула ослеплённая штыком девочка-близнец, и её слепая сестра тоже кричала, просила о том же, только беззвучно, распялив выпачканный кровью рот.

- Какая?.. Ослепительно красивая... ослепительно... на неё даже посмотреть спокойно нельзя, так она сыплет искры, длинные иглы... знаете, так снег сверкает под Солнцем, свежий, чистый, вроде белый, а под лучами сплошь разноцветный, и на ёлочке нашей тоже смарагды и яхонты, Царская шпинель и речные перлы... бусы, бусы на ней висят, она их еле держит колючими лапами, такие тяжёлые... из медвежьих закромов, из Царской берлоги... там, в тайге, у медведей есть свои Цари и Царицы... и сокровищ полный сундук... зима им много алмазов в берлогу набросала... вот оттуда извлекли красотищу и ёлку украсили... И флажки тут, и золотые цепи, и фонари ярко пылают, поближе зазывают, сластями угощают...

- А на верхушке у неё что?..

 

Безногий мальчик еле шевелил искусанными губами.

 

- А наверху у ёлки нашей - догадайся, что!.. конечно, звезда!.. Сверкающая... красного золота... она, знаешь, вместе и красная, и золотая... переливается... красная кровь... золотое Солнце... Кровь и Солнце, Солнце и кровь... всё же смешано воедино... не разъединить... не разорвать...

- А я думал, золотая шишка!

- Шишка та златая, сыночек мой... на землю упала... и разбилась... как яйцо простое, а курочка, помни, потом нам снесёт яичко золотое... и его-то ввек не разбить... И мы решили выковать из красного золота - звезду... потому что люди идут, всегда идут на звезду... она воссияет в тиши ночей - в Раю ли, в Аду - они идут, идут на звезду... И вы, и вы ведь на звезду идёте... пойдете в небесах... и эта ёлка, со звездой, чтобы вы её ещё на земле увидали... и чтобы в небе она вам ярче всех сияла...

- Мама!.. Мамочка!.. А можно ещё пощупать, ту звезду!.. Потрогать!.. Хоть немножко!..

 

Ксения с трудом встала с колен. Шатнулась, как пьяная от чудодейного кагора. Наклонилась. Подхватила на руки близняшку с выколотыми глазами. Кровь темно застыла в глазницах, и мне казалось, девочка глядит, черно, осуждающе. Ксения тихо подбрела к ёлке с девочкой на руках. Крепко прижимала ребёнка к груди, мешковина испятналась кровью. Закинула голову. Злато-алая звезда сияла далеко, высоко, на вершине ели, у самого церковного купола. Ксения вздохнула. Слепая девочка повторила её горестный вздох.

 

- Родная моя! Та звезда далеко. Рукой не достать. Высоко. Ёлка-то как гора. По ней взбираться к небу, идти и идти. И только там потрогаешь ладонью звезду. Горячая она. Обожжёшься. Но знаешь что?.. Дай руку. Вот так. Протяни!

 

Ксения цапнула ручонку слепой близняшки и поднесла к еловой ветке.

 

- Потрогай! Иголки... чувствуешь? Она, ёлка твоя, вся покрыта такими ежовыми иглами. Если крепко сожмёшь такую ветку колючую в кулаке - ладошку насквозь проколешь! Не бойся, я держу твою руку, я не для мучений... я - чтобы ты ощутила... поняла... вот... вот!..

 

Ксения повела рукой слепой девочки по колкой ветви, всё выше, выше, и детские пальцы наткнулись на маленькую золотую звёздочку: игрушка высовывалась из скопленья колючек и вспыхивала жёлтой тонкой свечкой.

 

- Не бойся... это тоже звезда, только маленькая... твоя... возьми... сожми...

 

Слепая ощупала игрушку и зажала её в кулаке.

На её губы, залитые потёками засохшей крови, взошла тихая, светлая улыбка.

 

- Ой!.. И правда... Звёздочка... Я чувствую... хорошая какая... Я даже её...

 

Выдохнула, и Ксения губами потрясённо поймала этот выдох.

 

- Вижу...

 

Я стоял навытяжку. Как перед строем. Перед танкистами моими. Я с ужасом понимал: лицо моё заливает, захлёстывает давно забытая мною влага. Я плакал. Я глядел на ёлку. На ёлке, среди прочих игрушек, виднелись малюсенькие оловянные танки. Они были выкрашены в красный цвет. А иные в чёрный. А иные в белый. А иные позолочены. Мелькали в хвое и посеребренные, будто затянутые мохнатым инеем. Это всё были мои военные машины. Я за каждую отвечал. Перед моими танкистами. Перед этими детьми. Перед теми, кто ещё родится. Я должен был твёрдо и непреложно понять, за что воюю. Я ведь сам на Войну пошёл. За Родину. За Царя. А теперь получалось, что и за каждого этого замученного, раненого, ослеплённого ребенка. А может, за эту сумасшедшую, торжественную, святую, праздничную ель? Ель, величиной с Божий храм? Ель, смело достигающую звездой на макушке синих, лучистых небес?

 

Я плакал, всхлипывал, видел улыбку, осиявшую личико слепой девчонки, слышал стоны умирающих детей, чуял, как за моей спиной, в тени притвора, рыжекосая женщина стоит и молчит, копит в себе зло, проклятье, насмешку. Я железно выпрямленной спиной отвечал ей: сгинь, пропади, не боюсь тебя. Много ты знаешь, да несдобровать тебе от того знания. И Царскою женою ты не будешь, недостойна ты стать Русской Царицей, супругой нашего Царя. Судьба иная ждёт тебя, красотка. Если мы отсюда выберемся, если не сгорим и не потонем в Аду, я защищу Царя от тебя.

Она прочитала мои мысли.

 

- Я стану Царицей всё равно. Меня не остановишь.

 

Ксения поцеловала слепую девочку, держащую в кулаке золотую игрушку, в замурзанную, в полосах и пятнах крови, щеку. Ёлка пьяно качалась всем изукрашенным колючим, хвойным телом, заслоняя лики расстрелянных икон. Под разрушенным, в дырьях, с торчащей сеткой арматуры, куполом пролетела птица, ударилась о стену, распластала крылья, навеки прилипла в полёте к текущей вниз людскою кровью фреске, называемой: Сошествие во Ад.

 

КЛЕЙМО С ИЗОБРАЖЕНИЕМ ЦАРСКОГО ВОЕННОГО СОВЕТА В ИЗБЕ

 

...Василий не помнил, как и где они спали в Аду. Ему чудилось - не спали. А так, всё шли и шли. Их сон за него помнило Время.

 

Они так и уснули в этой разбомблённой церковке - легли на пол, весь в крови детей и осколках битого кирпича, дети умирали вокруг них, а может, навек оживали, они уже не знали, их сморил Адов сон, не понять было, как налетел, не овладеть им: от века сон владел людьми, и в Аду соблюдались всё те же законы бытия. Они легли на пол, уже теряя разум от усталости и боли, это болели в них угрюмые, позабытые души-сироты, и Василий повернулся набок, тут же и Ксения повернулась тоже, оказавшись спиною к нему, и он обнял её, нащупав ладонью её тощие, голодно торчащие ребра и выгиб бедра, и она дёрнулась, как под током, а потом враз утихла, успокоенно, ровно задышала, уже утопая в безбрежном сне, а его пылающая рука сквозь мешковину обжигала её голое, промёрзшее до костей тело, ощущая, как раздуваются во вдохе и спадают в выдохе рёберные дуги, и его дыхание скоро стало повторять ритмику её дыхания, и вдохи и выдохи слились воедино. А Диаволица, повернувшись в ту же сторону, что и спящая двоица, спала поодаль; она сначала слушала стоны и возгласы страдающих детей, потом прошептала: "Беднягам уже никто не может помочь, и стараться не надо", - и тоже нырнула в омут отчаянного сна, так обречённый корабль ныряет в океанский ураган.

И в том сне своём, в разрушенной церкви, юрод-генерал увидел Рай.

Наблюдая Рай, он во сне шептал несказуемые тайны сам себе.

 

Рай-то есть, его прячет Царь. Царь никогда не говорил мне про Рай, но ведь он есть, есть, не только Ад.

 

До Рая надо было дойти, и во сне Василий терпеливо шёл и шёл по дороге в Рай, измеряя землю мерно и верно ступавшими вперёд ногами. Ноги человека! Ноги идут. Ноги идут. Шаг - главный залог того, что ты дойдёшь. Даже мёртвый. Даже убитый. Твоё тело увезут во гробе, на лошадях, в вагонах, в железных повозках, бегущих по полям, в железных бочонках, летящих по клубящемуся тучами, опасному небу. Всё опасно! Опасно жить. Страшно умереть. Но ты, даже нерождённый, уже приговорён к тому, что Ад в грядущей жизни твоей наступит прежде Рая. Никому сразу явиться в Рай не дано! Поэтому иди. Иди. Ход, вот что назначено тебе. И не смей с пути свернуть.

 

Он шёл, созерцая бег туч по небу. Сначала небо угрюмилось, хмурило облачные брови, содрогалось пляской молний. Тучи лизали сорванные крыши и расстрелянные купола. Ветер валил мёртвые и живые деревья. Василий бросал в небо взгляд, и взгляд его в небесах таял, как перламутр в мензурке уксуса. Постепенно небеса стали менять цвет. Серая, сырая, волглая пустота уступала место сначала робкой, еле видной, нежной, как прерывистое ребячье дыханье, а потом всё более густой, пламенной синеве. Смертные стоны, клацанье зубов, лязг взводимых затворов, свисты пуль-убийц отдалялись, исчезали. Взамен, вклиниваясь копьём света внутрь Ада, приходило забытое, невероятное.

 

Из белесых разводов тумана вставали белые храмы монастырей. Василий шёл мимо, хоть и одолевало его желание постучать кулаком в тесовые ворота. Вороны кружились над зубчатыми стенами и медно горящими в синеве куполами, синева лилась, валилась потоками с вольных небес и омывала Василия водопадом, и он благословлял Бога: вот он был грязен и омылся, вот душу до дна ржа выела, и вмиг он чистым стал, и внутри и снаружи. Подошла старуха, в опорках, в зипунчике, собаками ободранном, с ясными, пронзительно-синими глазами, всунула ему в руку обгорелую монетку.

Да что ты, бабушка, я не нищий, я генерал Зимней Войны, возьми свой грош обратно.

 

Он протянул старухе денежку, да узрел лишь её горбатую спину.

 

Закрыл глаза и опять увидел старухины глаза, две синие пули, пробивающие грудь насквозь; старые глаза горели синее неба, и вдруг он понял, какая же красавица была эта старуха года, века назад. Как Ксения? Как Царская невеста? Он шёл во сне в его шинели, отчего-то пропахшей полынью; зима наносила ветром надоевший холод, но всё сильней синело радостное небо, всё больше прибывало радости к сердцу, всласть настрадавшемуся, забывшему про радость, - в его родимой шапке-ушанке, подбитой синей армейской цигейкой, и ему он сам казался то могучим богатырём, то мелким хулиганом-воробышком, весело скачущем по замёрзлой грязи.

 

Он миновал строения монастыря, зимняя дорога опять расстелилась перед ним, он ступал в сапогах по ней, как на Красной площади по ковру бы ступал, направляясь к красномраморному помосту, туда, где от века при торжествах и при бедах народных стоял русский Царь, возвышаясь над площадною толпой, громоздясь над народом в соболиной, искристой, как скол льда, шапке Мономаха, расшитой крупными уральскими рубинами, индийскими сапфирами, донскими жемчугами и херсонесскими сердоликами. Почему человек, облечённый властью, пялит на себя драгоценности? О чём кричат прозрачные красивые камни, горящие на шапках и киках, на бармах и парчовых кафтанах? Вот китель на его генеральских плечах. Он тоже расшит: его слёзами, снегами его бурь, кровавыми пятнами его боев. Знаки отличия! Их ли надобно надевать тут, на изломе Ада и Рая? Ни Аду, ни Раю не нужны наши игрушки. Мы их сами себе выдумали. Чтобы нас отличать друг от друга.

 

Чем дальше он шёл, тем ярче сияли, светились на морозе кружевные, в голубом, щётками, инее прозрачные, громадными снежными дворцами возвышавшиеся на речных обрывах берёзы, и ослепительней сияло хмельное Солнце в кубово-синем, вкусно-густом небе, и Василий сердцем слышал шорох Херувимских, Серафимских крыльев там, в зените.

 

Счастье, счастье. Так вот ты какое. Я забыл тебя. Зимнее счастье. А я только и делал, что воспевал боями Зимнюю Войну. Как близко счастье! Близко Рай! Я знаю, это Рай. Я - верю.

 

Перед ним холмы вдруг потекли вниз, и раскинулась белым вязаным, козьим платом долина, а за ней восхолмья опять побежали вверх, всё вверх и вверх, очертаниями образуя земляную женскую грудь, и там, далёко, в распадке, а через миг - совсем близко, вплоть, он увидал низкорослый деревянный дом, похожий на лесной скит, с подслеповатыми, затянутыми льдом окошками; в окнах прыгало и бесилось яростное лисье, красное Солнце, справляя свой зверий зимний праздник, Василий ступал по снегу всё спокойней, всё тише, всё тяжелее, и вот наконец застыл у крыльца, перед деревянной дверью.

Замер. Видел: на верёвке свисал одинокий колоколец. Надо взяться за веревку и крепко дёрнуть; и раздастся звон; услышит ли тот, кто там, в избе, внутри?

Он закрыл глаза, прислушался к себе и понял, кто в избе.

Дёрнул за обледенелое вервиё.

Звон оглушил его, умер, истаял в свадебной, повсюдной синеве.

Дверь отворилась со стуком, скрипом, кряхтеньем.

Василий глядел на девицу на пороге. Монахиня, молоденькая, а может, послушница, лик обвёрнут белым апостольником, расшитым мелкими перлами, а во лбу золотыми парчовыми нитями вышит староверский крест.

 

И правда, нынче праздник, видать. На Войне да в Аду я забыл, что значит праздник.

 

- Что надо, человече? А то, гляди, мимо иди!

 

Василий поклонился земно.

 

- Милая, не желай выгнать, желай выслушать. Ты мне снишься, знаю. И я тебе тоже снюсь. Но это не меняет дела. Я юрод великий, старый. Мне пятьсот лет, а может, и тысяча. А может, Времени давно нет для меня, вот это скорей всего. Однако я тут. Проводи меня в избу. Там военный совет. А я генерал. - Он распахнул шинель, чтобы монашка видела его генеральский китель и орденские планки, и висящие золотыми и серебряными лунами геройские медали, и краснозвёздные гордые ордена. - Там наш Царь. Я его подначальный. Нам необходимо встретиться. Тут судьба Мiра решается; и, верь, решится она. Пусти!

 

Монахиня, а может, послушница отпрянула, как если бы Василий был аспид либо Левиафан, подплывший к бедному берегу из разъярённой пучины снежной.

Отступила на шаг.

 

- Коли ты тот, за кого себя выдаёшь, проходи! Горе тебе, если ты обманщик. Тебя сразу казнят.

 

Юрод улыбнулся и переступил порог.

Монахиня изумлённо глядела на его кудлатую голову, на длинную бороду, вьющуюся по ветру.

 

- Ты словно бы с неба синего спустился...

- Да это так и есть!

 

Дверь из сеней в избу была открыта, и он вошёл в неё, предвкушая то, что увидит лишь единожды в жизни, ознобно содрогаясь от забытой, детской радости.

Солнце заливало избу. За круглым столом восседали люди. В военных формах: полковники, майоры, казачьи атаманы, генералы. Среди прочих юрод увидал Царя. Царь, без Мономаховой шапки, без наследной короны, без простой фуражки или бараньей ушанки, гололобый, сидел в старом кресле за столом посреди жарко натопленной избы, и китель на нем был Зимней Войны, и в саже Зимней Войны были выпачканы его руки, и ордена за победы в Зимней Войне горели на кителе его, а из-под кителя виднелась гимнастёрка цвета осенней поляны, и расстёгнут был её ворот, чтобы Царю было вольготно дышать. Как много Солнца гуляло по избе! Василий зажмурился. Все сидящие за столом повернулись в его сторону, один Царь не повернулся. Задумчиво глядел перед собой, и слабая, ребячья улыбка то танцевала на его тонких губах, то исчезала в отросшей за Войну русой бороде.

 

Василий оглянулся по сторонам, разглядывая Царскую избу и военный совет в ней, - и обомлел. Под потолком горели искристые радужные звёзды, он узнал синюю, как море, Венеру, бешеным перламутром переливающийся Сириус, зимнюю пёсью звезду, над ним катился оранжевый глаз Юпитера, и кольца Сатурна рассыпались и вновь обнимались, и жарко, казняще вспыхивал роковой алый Марс, он не верил в победу, но верил в священную злобу последнего сраженья. Огромные световые столбы поднимались от пола, пронзали потолок и уходили в Богородичную синеву зенита. Столбы переливались Полярным Сиянием, такое он видел однажды в судьбе, когда прибрёл, нагоходец, зимним паломником во град Архангельск. За спинами генералов плескалась небесная лохань; то небо обратилось в чистую воду и перелилось в земной водоём, и там, в воде, сидела нагая женщина, всё её красивое тело пребывало под водой, один лик над поверхностью воды сиял живым Солнцем, губы смеялись, а глаза плакали от радости. Женщина вынимала из воды смуглые руки, обвитые жемчужными нитями, поднимала их к затылку и купала в синей воде длинные змеиные власы, густую поросль вечной Евы. Серьги свечами освещали её мокрое весёлое лицо. На кого она была похожа? Он тщетно искал в её чертах черты Ксении. Диаволицы. Матери Марины. Нет. Ни на одну Райская купальщица не была похожа. Все женщины, каких он видал в необъятной жизни своей, двигались, плыли Ангелами мимо его застывшего в тихом восторге лица, обнимали его лебедиными руками-крыльями, широкими звёздными рукавами, и облачно исчезали за солнечными оконными стеклами. Стены избы, утыканные смолистыми еловыми лапами, светились и мерцали от навешанных на колкую бессмертную зелень немыслимых украшений: тут играли огнями виноградные гроздья аметистов, блестели глазами хищников в тайге срезы малахита, казали рубиновые шляпки подосиновики, выкованные давно усопшим златокузнецом под горячим тяжким, Царским молотом, и Райские огни висели и стекали золотыми, красными слезами по ниткам и шнурам, по колючим еловым ладоням, - не поймать, лишь благословить.

 

Вода, синие вспышки, звёздные белки, женщина-рыба в воде, под водой, а за нею, прямо в избе,  поднималось не одно Солнце, а целых три, нет, семь, нет, двенадцать, а дальше юрод уж и не считал, бестолку считать было, можно было только раскрыть рот и ахнуть тихонько, верить и не верить, и напрасно он твердил себе: это сон, только сон, - Солнца катились на него, солнечное воинство, и не было у него танков, чтобы атаку света отразить, и он расстегнул китель, рванул пуговицы на гимнастёрке и раскрыл грудь свою, как в те поры, когда пребывал яко нагоходец, - вот нагая плоть моя, я даю вам себя проколоть, яростные лучи, ведь вы еси будущая жизнь, а ради будущей жизни не грех и свою, жалкую, отдать!

 

По всем четырём сторонам избы раскидывалась земля Рая. Василий созерцал Рай. Он сподобился. На минуту, здесь, в этой заброшенной в снежных полях военной избе, он жил в нём, ещё не дойдя до него, а ему дали узреть Рай, каков он есть, рядом с насупленным Царём и молчащими генералами его.

Рай. Рай. Что такое Рай? Да ведь Рай, это же когда закончится Зимняя Война. Завершится когда. Умрёт.

 

Да ведь Война не умрёт. Война бессмертна. Мы целую вечность только и делаем, что хотим войной - Войну - убить. А она нам не даёт. Не даётся. А может, нам Бог не даёт? Может, Война - такое же Божие дело, как любое другое? Как корову подоить, молитву прочитать, землю вспахать? Только мы землю военную вспахиваем ракетами, снарядами.

 

Сонмы Солнц, восстав из небытия, из забытья Ада, кругами ходили по ободу Рая, и лучи их умалишённо, приплясывая, брызгали, ударяли в угрюмые твёрдые лица людей, сидевших за круглым огромным столом. Стол тут был больше самой избы, это Василий понял; а ещё он увидел, скосив глаза вниз, все четыре ножки стола, сразу, будто какой шутник могуче вывернул их из пазов и предоставил на всеобщее обозрение. Стол поднимался над полом и плыл, и плыли гневные дикие Солнца, и плыли нервные руки генералов, лежащие на столе, на белой скатерти, и её белизна дышала то свадебным, то погребальным торжеством.

 

И, откуда ни возьмись, из-за большой изразцовой русской печи, дышащей тёплым бездонным зевом, выбрел мальчик. Василий узнал мальчика. Это был тот самый мальчик, что первым пригласил его к путешествию во Ад. Себя он в таком возрасте забыл; в те времена он ещё не гляделся в зеркало, да и не знал, что это за волшебство такое. Мальчик обводил сияющими глазами кители и мундиры генералов, их медали, россыпи орденов у них на груди. Одно ниоткуда взошедшее Солнце внезапно обратилось в икону; иконой, над головами, повисло другое; и вот уже у всех Солнц появились слепящие человечьи лики, они все стали святыми, и их можно было в лицо узнать, и можно было вспомянуть блаженную, честную жизнь каждого - как молились, как сражались, как на столпе стояли под ветром и дождём, как шёпотом врагов не проклинали, а ласкали и благословляли, как смерть отрицали, смеялись над нею, обнимали её, как стояли в костре, тонули в кипящем масле, захлёбывались горячим оловом, в глотку заливаемым, раскидывали руки на кресте, наблюдая, как толстые чудовищные гвозди вбивают им в тонкие, нежные, костлявые, кровавые ладони. Мученики! Вот они, Солнца! Сверкают над нами их жизни. Недаром написаны о них патерики, и старательно читает народ Четьи-Минеи, с трудом осознавая, что сам себе и верным сынам и дочерям своим устраивает Ад на земле, - а где же, за каким поворотом Война обратится в Рай?

 

Здесь? В военной избе? Когда уже они все раскроют рты? Когда изронят слово?

 

Царь рванул худыми пальцами воротник гимнастёрки. Он будто бы задыхался. Нечем было дышать. Он задыхался от наплыва, напора света. Свет бил в глаза, забивал лёгкие, обнимал каждую фигуру иконописной мандорлой, и все люди за столом будто бы погрузились, каждый, в светящийся прозрачный яйцевидный кокон, и затихали внутри светового яйца: ещё только зачатые в Раю, еще нерождённые. Мысль, она ещё не родилась. О чём она будет, первая? Солнечная самая?

 

Люди. Глупцы. Вы не понимаете. Нужна Война, чтобы отвоевать настоящий Миръ.

Нужна ли? Не заблуждаюсь ли я, грешный?

 

Он поздно понял: на оконцах избы не было занавесок. Рай и его Солнца беспрепятственно влетали, втекали в окна, сквозь их раскрытые глаза. И дверь не закрывалась. И в отверстую дверь вкатывались светящиеся живые шары; они раскатывались по избе, жались к ногам людей, закатывались под стол, взлетали над головами. Лики, лики! Святые очи! Василий закрыл глаза - невозможно было вынести пристальные взгляды равноапостольных, мучеников, страстотерпцев и преподобных.

 

Надо сделать шаг вперёд. Только шаг. Они меня заметят. Узнают.

 

Он сделал шаг и опять застыл. И опять никто не него не смотрел. Они не видели его.

Он шумно вздохнул, и тут Царь вздрогнул, обвёл глазами то, что в изобилии валялось на столе - бинокли, блокноты, густо исписанные бумаги, рации, револьверы, пистолеты, очки, авторучки, измазанные чернилами гусиные перья, толстые плотницкие карандаши, - медленно повернул голову и посмотрел на него. И, первый и единственный, в его сне увидел его.

Долго ждать не стал. Выкрикнул приказ.

 

- Стул ему! Не найдёте - табурет! Не табурет - кресло! Нет кресла - бревно генералу катите!

 

Вперёд, из-за изразцов, выступили два денщика, подтащили к столу табурет, поставили, потряся, проверяя, не подломятся ли ножки.

Василий сел, не сводя глаз с Царя.

Царь обвёл глазами генералов.

Василий последовал взглядом за Царским взглядом.

 

Как они глядят. Они же меня зрачками протыкают. Как они меня ненавидят. За что? За то, что успехи у меня в боях на Войне? За то, что я танкистов моих вышколил, геройски с ними каждое сражение вёл? Что ни разу, да, ни разу не отступали от врага мы?

 

Внезапно полярный, синий холод обдал его, и всё внутри него, глотка, кишки, гулко стучащее сердце, обратилось в инистый, железный лёд.

 

А враг-то кто? Кто враг? Зачем - враг? Я вышел на битву с врагом. Знаю ли я, какое зло враг сделал мне? Не я ли к Миру живых призывал? И не Христос ли нас всех, и врагов и друзей, к Миру призывал? А что такое Миръ? Рай? А может, все-таки Ад?! Господи! Разреши мне сомненья мои!

 

Зубы вонзил в губу. Не отводил глаз от совета.

И весь совет, во главе с Царем, прощупывал его глазами, ощупывал ненавистью, болью, подозрением, насмешкой.

 

Да разве генерал, Войну ведущий, может быть верующим! Умоленным! Да разве поможет Бог в дислокации, рекогносцировке, атаке, отступлении!

 

Он знал имена всех сидевших за столом военачальников. Вот тот, с лицом белым как мел, с залысинами, с трубкой в углу страшного кривого рта. Он проиграл сражение под Смоленском. А тот, вон сгорбился над планшетом, поднял плечи, будто на груди птенца от кошки защищал, прятал за пазухой: сначала победа за победой, разгром врага за разгромом, а потом колоссальный обвал, бегство, гибель войска, и с трудом удалось остановить военный ужас и вернуть себе хотя бы часть утраченной чести взятием важной высоты. А этот?.. слишком много кудрей, слишком много лоска: красавчик, мажор, богатенький сынок известного папаши, и что на Войне делает, неизвестно. Славу зарабатывает. А может, просто Война как вино, рвутся бомбы, летят огненные стрелы, красные танки обращаются в красных стальных коней и вброд переходят кровавую реку, и всё это возбуждает, опьяняет. Война - это ведь ещё и до глубины души изумление: всеобщая смерть изумляет; как человек мог такое оружие изобрести, чтобы им - сразу многих, скопом, тысячи, сотни тысяч, взять да уложить?

 

А вон тот, вон тот... Маленький. Хмурый. Унылый. Толстый. Как сдобный колобок с забытой кухни забытого Царского повара. Сидит, сложил руки на груди перекрестно, глядит исподлобья. А вот не надо обращать вниманья на его игрушечный, смехотворный вид. Он знает, что делает. Он воюет недолго, а в Царской ставке сидит бесконечно. Он даже не красноречив. Двух слов связать не может. Мелет языком вроде бы чушь, а внутри словесных семечек проскальзывают точнейшие наблюдения и железно-верные указы. Плюйся шкурками слов! Ты съедаешь сладкие ядра. Ты мудрец Войны. И сидит толстяк до поры. До нового кровавого пира. Он знает: он в нём победит. Где бы он ни был. В тылу. В штабе. На передовой. Хитёр бобёр. Отлично строит свою запруду.

Поэтому Царь без него - не может. Поэтому и он здесь, на совете.

Игра в молчанку закончилась. Царь вздохнул шумно, прерывисто, и выдохнул:

 

- Ну, здравствуй, Василий!

 

Василий встал с табурета. Отдал честь.

 

- Вольно. Сядь.

 

Василий сел. Табурет качнулся под ним.

 

- За нами Москва! - выкрикнул Царь.

 

Господи. Сколько же раз Ты, Господи, с небес слышал эти слова.

 

Подал голос полковник, сидевший на закраине стола. Он волновался, вертел в пальцах карандаш, вертел-вертел, ломал и сломал, и отбросил обломки; потом стал листать тетрадь с записями и с рисунками расположения войск, и страницы нагло шелестели. Полковник возвёл на Царя прозрачные озёрные глаза, на их зелёно-голубом дне ходили голубиные сизые тени, он глядел печально и всепонимающе, сжал рот под пушистыми, тщательно расчёсанными усами, иконописный карминный румянец взбежал на его бледные, снежно-белые скулы.

 

- Вы предлагаете дать сражение под Москвой? И во имя защиты столицы погубить всю нашу армию? Всю?

 

Полковник выговаривал это тихо, отчётливо, медленно, будто внушал нашкодившему ребёнку: так нельзя делать, нельзя. Царь залился краской. Подавил в себе гнев. Обернулся к Василию.

 

- Глядите, какие размышления тут обнародуются, генерал! А что скажете вы? Биться нам до конца, смертно, или позволить врагу хозяйничать на нашей священной земле?! Вы-то сами кто, генерал: миротворец или герой?! Нашей стране нужны герои! А не мямли! Да, погибают люди! Погибает поколение! То, которое должно жениться, зачинать, рожать! Да, выбивает Война молодёжь! Но если враг нашу землю повоюет - ни молодежи не будет, ни стариков, никого. Поэтому нам нужна одна победа! Я - так - считаю! А вы?!

 

Война - святое геройство. Война - Адово смертоубийство. Где правда?

 

- Правда в том, что я веду сражаться моих воинов. И они погибают. За Родину. За Царя. За веру. И ни за что иное. Но ни я, ни ты, Царь, никто из нас не знает исход Войны. Мы знаем только её движение. Ибо сами движемся вместе с ней. Где конец дороги?

 

Он воскликнул ещё раз, уже громко, страшно.

 

- Где?!

 

Я как Царь. Да ведь я и есть тут, теперь - Царь. Я прошёл кусок Ада. Я Ад вкусил, на зуб узнал. А они кто? Каждый по-своему воюет. По-своему герой. Не героев тут нет. Здесь всяк сейчас пойдёт и умрёт за Царя. А я? Как же я за Царя умру, когда я и есть теперь - Зимней Войны Царь?

 

- Ишь ты, как повернул. - Царь покривил заросший усами-бородой тонкий, надменный рот. Он сейчас неуловимо стал похож на Катерину, коварную невесту его. - Но ведь у всякой страны есть голова. Столица. А во всякой столице сидит владыка. И суть важно, любит его народ или не любит. Хочет свергнуть или воспевает, превозносит. Он сидит на троне. Властвует. Иного ему не дано. Каждый исполняет на земле своё дело. Царь тоже. Разгромить столицу - посягнуть на Царя. Замахнуться на Царя - уничтожить святая святых. А святая святых есть у каждого народа, во всякой власти; это тайна внутри гробницы, внутри храма, дворца, подземного бункера, супружеской спальни. Святилище - это продолжение рода. Убьёшь столицу - убьёшь Царя. Даже если Царь сбежит в другую страну, под покровом ночи, охраняемый тучей стрелков, его всё равно потом настигнет враг - и убьёт. Тихо. Неслышно. Исподтишка. Коварно. Убьёт! И всё! И нет больше Царя! А кто есть?!

 

- Другой Царь, - тихо вымолвил Василий.

 

Лохматые, страшные волосы вились у него по плечам, закрывали погоны. Борода свешивалась ниже армейского тугого ремня.

Царь всплеснул руками.

Все за столом слушали в гробовой тишине.

 

- Другой! Я, значит, неугоден! И Война, значит, повод сместить меня! Снести чугунным шаром, как дуру-кеглю! Так просто?! Так вот что такое Зимняя Война для тебя?! Удобный повод меня - убрать?!

 

Василий снова встал с табурета. И более уже не садился.

 

- Город всё равно будет разрушен. Так написано в древних письменах. Я читал их. Мне открывали небесную Книгу. Мать читала мне из небесной Книги, она лежала у нас на столе в сибирской деревне, и я не мог её обеими руками приподнять, как ни старался. Город, это всего лишь строения. Здания. Пусть даже священные. Кремли, соборы. Я видел картины: башни разрушены, обвиты серыми листьями неведомых растений, руины храма медленно осыпаются, шевелятся мрачными водорослями, тают в подводном убийственном дне, похожем на ночь, растворяются во Времени, будто сахар в чае. Если будут живы люди, они дома их и соборы их возродят. Руки есть, головы есть. Из камней новую жизнь сложат. А людей, людей не так-то просто зачать и родить. Что ты выбираешь, великий Царь? Спасти людей - или спасти престольный Град?

 

Царь кусал губы. Искал слова. Седые пряди прилипли к его потному бледному лбу.

 

- О каком спасении болтаешь, болтун?! Внутри Войны - спасенья нет!

- Есть, - твёрдо сказал Василий. - Есть! Армия жестока. Войско жестоко. Сражение беспощадно. И мы готовы умереть. Но не все. Не все! Нам нужны машины. Танки. Гаубицы. Зенитки. Самолеты. Они управляются людьми. Нам нужна наша армия. Мне! Нужна! Моя! Армия.

 

Гул голосов поднялся за столом. Ярче возгорелись круглые Солнца, обращенные в лики святых икон. Солнца плавали, ползали под потолком, били в лица сидящих, а сидящие кричали, пытаясь друг друга перебить, переорать, заглушить, заткнуть, никому из них это не удавалось, Царь морщился, он вынужден был слушать эту свару, люди превращались в собак и грызлись за деревенским столом, совет превращался в рынок, в оголтелое зимнее торжище, где каждый выхвалялся своим и торговал своё; и тут Василий поднял руку, и все враз поглядели на эту худую сильную руку, взметнувшуюся над лохматой медвежьей головой, сверкающую, среди икон-Солнц, ещё одним круглым маленьким Солнцем, слепящим, мучительно горящим.

 

- Почему родилась Зимняя Война?! Ах, вы не знаете. Не знаете, потому что вам не сказали! Народы бьются и грызутся всегда. Мы защищаем себя, а иной народ заслоняет себя. И между ними Белое Поле, и там они колошматят друг дружку. Кто первый начал? Всегда большой вопрос. Если покопаться в событиях, поймём: они все цепляются друг за друга. У каждого следствия есть причина. И вдруг причина обращается в новое следствие. И мы роем дальше, глубже, раньше: а что там раньше? Может, там-то и есть самая главная причина распри?! И - не докопаться. Никогда! Они себя не бомбили, они бомбили нас! Ага, вот она, причина! Мы озлились. Отомстить! И начали мстить. Враг на нас не собирался нападать!

- Как же не собирался?! Что вы мелете, генерал! Вы дурак! - разъярённо крикнул малорослый толстяк, расцепив на груди пухлые руки; сверкнуло обручальное кольцо.

- Не собирался, - тихо и печально выдохнул усатый полковник, повторяя слова генерала, мял в пальцах карандашные обломки, горько улыбался, и глаза его тихо светились синей, серо-зелёной, осенней озёрной глубью, и нежные улыбающиеся губы взрослого, закалённого в боях мужчины внезапно напомнили детский плачущий рот, или для ночной молитвы сложенный, или для прощального поцелуя.

 

Полковник медленно, тихо перекрестился.

Царь глядел на него с ненавистью.

Перевёл глаза на Василия.

 

- Ты пойдёшь под трибунал!

- Изволь, Царь. Воля твоя. Всегда и всюду. Война сама захотела начаться. Внутри людского моря есть течения тёплые и холодные, когда они наталкиваются друг на друга, Землю захлёстывает военная жажда.

- О чем ты, юрод?!

- О том, что люди склонны обманывать друг друга. Есть первотолчок. Я не говорю, что нет врага. Он есть! Был, есть и будет. Человек человеку пока что не хлеб, а волк. Дикий медведь! И на дыбы встает! Два медведя, друг против друга! Шерсть против шерсти, пасть против пасти! И у врага, в недрах его судьбы, есть начало войны. Каково оно? Вдумайся. Надо не чувствовать, а думать. Сначала злоба. Потом, против злобы, обида. Потом, от обиды, боль. Потом боль обращается в ненависть. Потом ненависть не пережить; её надо залечить, забинтовать; чем? А вот она, месть. Отомстить! А что такое месть, великий Царь? Это - Война. Это и есть Война! Так всё просто!

- Просто?!

 

Царь завопил так, что сотрясся потолок, зазвенели в рамах стекла, а откуда-то из-за сине-белых, ярких изразцов печи вывалился засохший хвостатый сверчок и чёрным бархатным лоскутом брякнулся прямо под ноги полковнику с озёрными глазами.

 

Терпеть. Главное - держаться и терпеть. Протерпеть. Простоять и проговорить эту речь. Всё сказать. Пока снится мне этот сон. Другого времени и другого сна уже не будет.

 

- Война сначала была перестрелкой. В нас стреляли. На границе. Но и мы стреляли. Нас убивали. На границе! Но и мы убивали. И никто Войну не объявлял. Ни ты, Царь, ни нам - чужой, иноземный владыка. Стреляли мы друг в друга, и всё! А когда и гранаты бросали. А когда из огнемёта друг друга поливали. Сидят солдаты у костра, едят ушицу из котелка, а тут из-за кустов - лавина огня, и всё - в головни, в пепел. И не надо печи изразцовой. - Он оглянулся, мазнул взглядом по старой изукрашенной печке. - Дрова, человек есть дрова. И для того, чтобы согреться зимой, он сам себя, да и брата своего, в печи времён сжигает!

Все за круглым столом молчали. Толстяк заплетал кисти скатёрки в белую косицу.

 

- Пуляли-пуляли этак мы друг в друга, и что? У кого-то должно было лопнуть терпение. Да только не у тебя оно, Царь-государь, лопнуло! А у генералов твоих! За спиной твоей! Да, никто не объявлял Войну! Так она и идёт, заметь себе - необъявленная и без видимых причин! А все уже привыкли! Да все, весь народ, поверил тому, что глашатаи на площадях кричали! А кричали они вот что, разворачивая крупно исписанные, чтобы легче читать было на морозе, свитки: НА НАС ВЧЕРА ПОД ПОКРОВОМ НОЧИ ВОЗЖЕЛАЛИ НАПАСТЬ НАШИ СОСЕДИ! ОНИ ТОЛЬКО ПРИКИДЫВАЛИСЬ НАШИМИ СОЮЗНИКАМИ! НА ДЕЛЕ ОНИ ВООРУЖИЛИСЬ ДО ЗУБОВ И ПРИГОТОВИЛИСЬ УДАРИТЬ! ДА МЫ ИХ ОПЕРЕДИЛИ! СЛАВА НАМ! СЛАВА НАШЕМУ ЦАРЮ! МЫ СРАЖАЕМСЯ ЗА ПРАВДУ! И БУДЕМ СРАЖАТЬСЯ! НАС НЕ ОСТАНОВИШЬ! ПРАВДА ПОБЕДИТ! ЛЮБОВЬ ПОБЕДИТ! МЫ ПРОЛЬЁМ КРОВЬ ЗА ЛЮБОВЬ! МЫ ПОБЕДИМ! Ты помнишь, помнишь, как холопы твои это на площадях кричали?!..

- Заткнись, юрод!

 

Выстоять. Держаться. Не падать. Не умолкать.

Не просыпаться.

 

- Кто кого обманул, Царь?! Тебя - обманули. А ты сам об том не догадываешься?! Нет, о нет! Иначе бы не затеивал ты тут, в зимней избе, совет, не расспрашивал соратников о верных шагах, о неверных! Кто шёл на нас со злом?! Кто и за что собирался нам отомстить?! Согласен, повод для ненависти, мести всегда найдётся. Да, безумцы они! Мы говорим на разных языках?! Да! Но мы понимаем друг друга! У нас одни прародители, Адам и Ева, ветхие люди! Люди Рая! Сладкого, золотого, птичьего, мандаринного Рая! Рай, там человек живёт без смерти! Безсмертие! Вот клятва. Вот надежда. Мы забыли про безсмертие. Мы слишком жадно едим, жрём смерть, обсасываем косточки. Звери и птицы шарахаются от нас, убегают и улетают, мы сеем смерть, живое это чувствует. А люди? Разве люди не чувствуют, когда соседняя армия к границе подтаскивает танковые колонны, стягивает пехоту? Забивает аэродромы железными летающими бочонками?!

 

Говорить. Говорить не умолкая. Высказать все. Успеть.

Он будет орать, перебивать, он может вскочить и зажать мне рот ладонью. Но я должен сделать так, чтобы все люди за круглым столом это - услышали.

У меня просто нет другого выхода.

 

- У Зимней Войны другие причины! И я не верю, что вот сейчас, теперь, ты их не знаешь. Где же твои хваленые дипломаты, Царь? Разве ты и я, мы оба, не знаем, что главное в искусстве Войны - речь? Ещё никто не запрещал речь. Никто ещё язык в тюрьму не сажал.

- Сажали! - выкрикнул Царь, вращая выпученными глазами.

 

По его вискам тёк мелкий пот.

 

- Ну да, да... Язык - народ, и я сие помню! Однако, Царь, чужедальний владыка, разве он был в начале Войны готов к обоюдному вашему разговору? Почему ты с ним не сел за стол? Такой же вот, широкий, круглый?

- Он всё равно бы не сел! Не захотел! Бестолковое дело!

- Не бестолковое! Не напрасное! Кровь, она так рядом. Если хоть раз она пролилась - Войны не миновать. Человек, зачуяв кровь, превращается в волка. Бежит по следу. По следам убитого. И на запах тех, кто ещё не убит, но кого можно убить. А люди, Царь, - дураки! Вот я юрод, да, но мало ли ты видал безумцев, что сами шли на заклание, желали быть убитыми?! Каждый хочет жить! Да умереть, как герой, для многих это как знамя подъять над собой, в небеса!

- Замолчи! Эти люди, которых убивал жестокий владыка там, в другой стране, они все наша родня! Они - у нас - помощи - просили! Ты-то разве не знаешь об этом?!

- Знаю! Ещё как знаю! Просили! Кричали! А вооружил ли ты, Царь, армию нашу, как должно? А призадумался ли ты, Царь, над тем, сколько в запасе у наших войск снарядов, патронов и пулемётных лент? Сколько времени они смогут бить врага из пулемёта - два месяца или два часа?! Молчи ты лучше! А я скажу! И вы все - слушайте! Это сон, и вы все во сне моём, но ведь и я вам снюсь, а проснётесь - быстро, плача, губы кусая, меня и мой крик вспомните! Все до словечка припомните!

- Связать его!..

 

Царь захрипел и выбросил обе дрожащие руки перед собой.

 

- Не выполнит тут никто твой приказ! Видишь, все сидят как вкопанные на стульях, табуретах, в креслах своих, и во все уши слушают меня! Люди! Мы пошли убивать родню. Человек человеку - хлеб, не волк! Себя надобно протянуть страдальцу, как хлеб! А не изувечить! Не распять! Ненависть рождает ненависть. Язык языку брат, но на ином языке, который мы до словца понимаем, нам бросают в лицо: сгиньте, каты, мучители, пропадите! Катитесь обратно в свой Ад! Вы пришли, чтобы тут у нас Ад устроить, да мы вас - вашим же Адом - и проклянём! Разве так ты хотел, Царь?! Разве то задумал ты сотворить?!

 

Полковник с туманными озёрными глазами медленно поднялся за столом. Он молчал, не говорил ничего, зато лицо его, вздрагивая, волнами боли ходя, говорило. Бездонные скорбные глаза - говорили. Он прикрыл глаза тяжёлыми иконописными веками. Улыбнулся нежно, слабо, чуть заметно.

Василий глядел в его ледяное, лесное, озёрное лицо.

 

Он мысленно говорит мне: так, всё так. Он - поддерживает меня. Он разделяет мою правду. Мою? А разве правд много? Разве правд - тысячи, миллионы? Я сумасшедший, да, но я верю, ибо истинно: правда всегда одна. И она - у Бога. Божия она.

 

- Колонны, колонны железных повозок! Угрюмые танки, непобедимые машины! Пушки наставлены... Самолёты гудят, жужжат... в железных животах у них - чужая смерть... А может статься, и твоя. И твоя! И солдаты, солдаты. Плохо вооружённые! Голые-босые! - На миг, в страшном его сне, метнулась перед лицом его босая Ксенья во мрачной мешковине. Исчезла, как молния в тучах. - А им приказали: на чужую столицу - шагом марш! И пошли они! Пошли, ибо - приказ! Присягу давали! За неповиновение - трибунал! И палили они, и палили в них! Умалишённые перестрелки. Тяжелейшие бои. Где мы и побеждали. И радовались. Где валили нас. А что удивляться. Войну нельзя творить наспех. О Войне-молнии может сладко мечтать только полоумный!

 

У Царя мелко тряслась борода. Глаза его выкатились из орбит и застыли, белые, белее льда.

 

- Ты...

 

Не сдаваться. Стоять. Стоять насмерть.

Сейчас моя Война - моя речь.

И больше ничего нет у меня в целом свете.

 

- Властитель в любой Войне должен мужество иметь. Мужество, начав, до конца смертоносное дело довести. Война - работа. Как любая другая. Я, пророчествуя на площадях, внутри лютой буранной зимы, тоже ведь ходил и работал! Я - работал - собой! Я душу мою ломал на куски и людям раздавал! Это было моё деяние; и оно было столь же опасное, Царь, как Война; я каждый день пребывал на Войне, меня мог кто хочешь убить, на меня нападали из-за угла, подстерегали меня в переулках, в подворотнях, тащили за волосы метельною ночью к Лобному месту и визжали: да мы тебя!.. да мы сейчас!.. именно тут тебя и обезглавим!.. ножом тебе юродскую башку отрежем!.. намозолил ты нам тут всем глаза, на Москве!.. а сам небось мечтаешь, чтобы с тебя после смертушки образ святой намалевали да в соборе на стену повесили!.. Не дождёшься!.. Орали: кончай его, братцы!.. И молился я, Царь, и тут случалось чудо - слетала с небес громадная птица, крыла шире Белого Поля зимнего, перья метелями кружатся, а лицо человечье, обличьем прекрасна, и ко мне летела Ангелица, и садилась близ меня, полонённого злыми разбойниками, в сугроб, и вопрошала голосом человечьим: жив ли ты, батюшка Василий, желаешь ли ты снова пойти вперёд по колкому снежку? И радостно смеялся я, и кивал: желаю, желаю! И злыдни, связавшие меня, рассыпались вокруг меня ледяным горохом, и пеньковая верёвка валилась с запястий моих, и распрямлял я спину, и ступал вдаль по снегу опять свободно и счастливо. А Ангелица, Царь, летела надо мной. Правда, Царь, однажды, чтобы высвободить плоть мою из оков, я себе руку прогрыз. Как медведь! Но что мои страсти рядом со страстями народа моего в Зимней Войне!

 

Толстый недорослый генерал хотел молвить слово, подался вперёд, да так и застыл с открытым ртом, будто на ходу, в недоконченном жесте, заморозил его кто.

 

- А мои страсти... - выхрипнул Царь.

- А твои страсти, Царь, это твоя победа! Всё на жертвенник победы ты кладёшь! Для тебя важно сегодня. И забываешь ты, что есть завтра! Ты не взял чужую столицу - ты упустил не только время. Ты упустил короткую, похожую на удар под дых Войну. Ты стал растягивать её, как гармошку. Как баянные меха! Да, трудно музыку Войны играть. И теперь уже ты поумнел. Ты стал догадываться о многом. Разгадал тайны, их ловко прятали от тебя. Бранился распоследними, чугунными словами, когда понимал, что от тебя скрывают. Война, и ты это знаешь лучше меня, может быть добычей. Может быть преступлением. Может быть обречённостью. Может быть последней надеждой. Может она стать и единственным выходом! Когда её воистину нельзя избежать! А ты, Царь, сейчас, да, вот сейчас задай себе вопрос: а можно было Зимней Войны избежать?! Можно?! Или нет?!

 

Царь голову закидывал, хрипел, косил конским кровавым глазом.

 

Пусть слушает. Больше никто ему такого не скажет. Небось не умрёт.

И я не умру. Я сильный. Выстою.

 

- Если есть самый нищий, бедняцкий, наималейший миг, и ты выдыхаешь сам себе: да!.. можно было Войну предотвратить!.. - останови этот миг. Увидь его! Услышь! Пойми! Выпусти в свет Птицу-Ангелицу! Солдаты, что сотнями тысяч погибли и сейчас, сей момент, погибают на Войне, они же не знают, за что погибают! А разве это гоже? Разве так заповедано Господом?! В Ветхом Завете, да, начертано: око за око, кровь за кровь, смерть за смерть! Наматывается на веретено нить бесконечной мести. Убьют наших воинов - мы жаждем отомстить врагу и убить во множество раз больше его верных людей. Так умножается скорбь. Так растут горы покойников! Царь! Солдат твой должен знать все про смерть свою! Тогда он жизнь за тебя и Родину с радостью отдаст! А что он знал про тайну Войны, когда на смерть пошёл?! Она так тайной для него и осталась!

 

Мальчик, первый проводник Василия по Аду, сел на пол, не сводя с генерала глаз. Он глядел на Василия из-под ладони, как на Солнце. За окном, затянутым порослью морозных ромашек и ледяных васильков, во весь голос, как весной, пели птицы.

 

- Гибель ждала незнающих! Они не защищали! Они просто - грудью на вражьи штыки бежали! Они воздымали вверх хоругвь, и ветер трепал и мотал лик Спаса Нерукотворного, а клича, что ведёт к победе: за Родину! за Царя! - они не выталкивали из глоток своих! Что же они кричали, великий Царь, когда бежали в первую и последнюю атаку?! Что?!

Птицы распевали громче, чем дышали люди за столом.

 

Птичий щебет перекрывал дыхания людей.

 

- Солдат, Царь, это такой человек, особый, он или знает, как вести бой, обучен бою и к бою приспособлен всем нутром и телом, или не знает, и перед врагом становится тряпкой, выеденным яйцом. В армии всегда есть солдатское ядро, самое крепкое, самое сильное. И среди моих танкистов такие есть! Я их люблю, ценю. Я их в мясорубку немыслимую - не пускаю! Искусство генерала ещё и в том, чтобы сберечь своих солдат. Не бросать их на бессмысленную смерть! А для армии, Царь, самое ужасное - воинский позор. Не смыть его ничем, кроме как смертью! И на страшную смерть идёт солдат. Почему страшную? А потому, что позор смоешь только страшной смертью! Не только в атаке, но под пыткой! Не только во взрыве, но и при сожжении заживо, когда враги вокруг тебя стоят, на огонь твой глядят, глумятся! И, умирая, ты, солдат, должен в сей миг понимать: так расплачиваешься ты за позор военачальников твоих!

 

Ещё немного. Пока он не кликнул денщиков.

 

Мальчик, странник по Аду, сидел на полу, будто у рыбацкого костра, будто хлебал стерляжью уху расписной деревянной ложкой, лицо его просветлело, он закрыл глаза и прошептал:

 

- Генерал Василий, я вижу тебя и с закрытыми глазами.

- Генералы! Вы же воины. Вы не боитесь смерти! Вы привыкли вести Войну, мастера вы в ней! Ответьте сами себе: нужны вам за подвиги ваши в Войне новые ордена и медали на грудь вашу, на кители ваши и мундиры? Нужны звёзды Героя?! Чего вы ждёте от Войны? Чести и славы, вашей, личной, неотъемлемой от вашей единственной жизни, - или спасения и вечной славы родного народа, что там, за вашими спинами?! Народ есть ваши крылья. А вы птицы, и вы летите. Впереди крови, впереди смеха и слёз. Вас выбрали из народа, назначили народом воюющим командовать. Кто из вас справляется с этим, кто не справляется. Теперь уже поздно жаловаться и рыдать. Над судьбой не плачут. Судьбу видят. Любят. И принимают. Приняли вы всей душой, всей жизнью вашей Зимнюю Войну?! Или вы на ней трудитесь из-под палки? Чтобы - денег из Царской казны заработать? Чтобы - ещё один рубиновый, огненный орден на мундир нацепить?!

- Нет! - задушенно крикнул печальный генерал с озёрными глазами. - Не надо мне никакого ордена! И медалей не надо! И славы! И стояния на Красной площади на виду у всей рокочущей толпы! Я - за Родину - жизнь мою отдам! Чтобы жила она, любимая, процветала! Чтобы меня... меня!.. забыли... а она - была! Всегда! Её - помнили! Её - моя родня населяла! Потомки мои!

 

Царь повернулся грудью, животом к Василию. Выставил палец пистолетом.

 

- Хочешь сказать, я отправляю моих солдат на убой?! Я кладу их на плаху Войны?! И под огнём врага умирают они, а я, так выходит, радуюсь этому?! Так мой ответ тебе: да! Радуюсь! В Войне без смерти - нельзя! И ты погибнешь, я буду радоваться! Ибо ты умрёшь как герой! Как герой, слышишь!

 

Передохнул.

Я знаю, что он сейчас скажет. Прикажет!

Я к этому готов.

 

- Епифан! Денщик! Сюда!

 

Голос Царя грохотал канонадой.

 

- Взять его! Под трибунал поздно! Эти все сидят, молчат, как в рот воды набрали! - Он обвёл бешеным взором людей за столом. - Я тут - его трибунал! Я сам! И это я, я приговариваю его - к расстрелу! Епифан! Выведи его во двор! Расстреляй! Как угодно! В лоб, в затылок! В грудь! Как ты пожелаешь! Нет, как он пожелает! Не хотел на Войне умирать - умрёт под расстрельной пулей! Не потерплю рядом с собой того, кто пытается стать сильнее меня! Я пока ещё Царь! Я Царь ещё! Я... Царь... ещё...

 

Денщик шагнул к Василию. Выдернул из кобуры пистолет.

 

- Ступай! Шагом... арш!

 

Да. Я знал. Всё так, как и должно быть в страшном сне.

Василий повернулся лицом к распахнутой двери. Мальчик, сидящий на полу, встал и подбежал, и встал у притолоки, и прижался к ней спиной. Вроде бы преграждал путь юроду; пытался остановить неизбежное.

Василий медленно подошёл к двери. Погладил по русой, шёлковой головенке отрока, ладонь ощутила тепло ребячьего тела, тепло души.

 

- До встречи, сынок. Не плачь. Не хватайся за меня. Мы увидимся. Мы же сейчас в Раю. А надо опять спуститься в Ад. Не бойся. Я теперь знаю путь. Ты мне показал.

 

Переступил порог. За его спиной загомонили люди. Поднялся шум, крики, посыпались шелухой ругательства, таяли снегом, корчились сожжённой бумагой, вспыхивали горящими головнями. Василий и Царский денщик Епифан вышли во двор, на снег. Синий снег искрился золотом, дышал рубиновыми звёздами, плыл донным тайным перламутром. Красота жизни перед смертью потрясала, била навылет. Денщик крикнул:

 

- Здесь встань!

 

Василий замер. Здесь? Где - здесь? Для него весь зимний Мiръ был - здесь.

И везде.

 

- У сарая?

- Да здесь застынь! Спиной повернись!

 

Василий улыбался.

 

- Я хочу тебе в глаза глядеть, когда ты будешь стрелять.

 

Денщик бледнел, а скулы Василия яблочно розовели на закатном Солнце.

Инеем были щедро, празднично опушены длинные, плакучие ветки берёз, свисающие до самых сугробов; синие, голубые густые брови, усы и бороды инея испускали слепящие искры, Василий жмурился, больно было смотреть.

 

- А это правда, генерал, что ты в избе болтал о том, что Царя нашего - обманули?! Неужто?! Я-то считал, все сверяется-проверяется тысячу раз! Что комар носу не подточит... Что всё - правда! Святая правда! А по-твоему, правды нет? Где же она, родимая, таится... где?

- Делай твоё дело, Царский слуга.

 

Епифан передёрнул затвор.

Василий внимательно, подробно рассмотрел смерть свою: залысины денщика, мелкие хлебные крошки веснушек у него на тонком, чуть курносом носу, круглые, слишком светлые, рядом, как у дальнометчика, близко к переносице воткнутые в череп глазёнки, маленькие, свинячьи, стреляющие во все стороны, хитроумные; расстёгнутый ворот гимнастёрки, давно не стиранной, медные её пуговицы; намазанные ваксой сапоги, и даже пахучую ваксу раздутыми ноздрями поймал - дух терпкий, дегтярный, жирный. Кобура, откуда Епифан вытянул оружие, гляделась потрёпанной, вытертой на кожаных сгибах. Хорошая, да, простая и весёлая была эта его смерть. Стояла перед ним, затвор уже щёлкнул, вот, ещё немного, сейчас.

Скажет ли слово?

 

- А ты, генерал... правда секрет какой знаешь? Ну, про Войну?

 

Василий молчал.

 

- Ежели знаешь, ты мне, это самое, скажи!

 

Василий молчал.

Борода его вилась по ветру.

 

- Я, слышь, никому не передам!

 

Синий снег вспыхивал, взыгрывал тысячью ошалелых цветных искр, переливался толпою упавших с неба ночью дальних светил, становился оранжевым, медным, медовым. Закат. Солнце заходило. Райский день на исходе. Всё так, как должно быть. Рай закрывает глаза. Смыкает ресницы инея. Он стоит под заиндевелой берёзой. Она горит огнями. Солнце становится красным, вишнёвым. Это небесная наливка. Выпей гранёный стакан - и опьяней. Навек.

Стреляй!

Денщик поднял пистолет. Прицелился.

Василий видел: его рука дрожит.

Трудно человеку на земле убить человека. Это только кажется, что просто.

Он ещё успел услышать выстрел.

...и проснулся.

 

СПАСТИ И УНИЧТОЖИТЬ

 

На дрейфующих во Времени льдах обширных каменных храмовых плит лежали они, все трое; и оба в одну сторону лицами повернуты были, Василий и Ксения, а одна, невеста Царская, в другую: разметалась во сне. Опершись на руку, сонно приподнялась на полу храма Ксения. Мёртвые дети лежали вокруг. Только в самой дали, у Царских Врат, тонко плакал ребёнок, не разобрать, мальчонка или девчонка. Сквозь плач пробивались невнятные слова, и походили они на одинокую песню-молитву, да ни юрод, ни Ксения, ни Катерина не понимали, о чём плачет и поёт дитя. О последних минутах жизни на земле? О том, что никогда больше сюда не вернётся?

Ксения встала, пошатываясь. Обвела глазами умерших.

 

- Как это страшно... родной... страшно как...

 

Это Война. Не можем сами себе её объяснить. А как объяснить им?

Мы навек опоздали к детям с помощью нашей.

 

Встал и Василий. Рыжекосая лежала. Густо-красные её власы вольготно развились, укрывали ей спину красным одеялом. Словно красным знаменем, с золотыми кистями заката, была принакрыта она; то ли сама уже умерла, валялась, в бою убитая, то ли сама себя полковым стягом обвернула, чтобы от врага его спасти - стягом забытым, теперь таких уже не шили, а может быть, ещё не кроили, Время не пришло.

Ксения стояла, глядела генералу в лицо.

 

- Мы их хоронить должны? Как? Сможем ли?

- Сможем. Мы всё сможем. К работе привычные мы. И к самой мрачной. Посмертной. Буди эту цацу. Хватит, наспалась.

 

Ксения легко раз, другой шагнула к лежащей красотке, наклонилась, затрясла за плечо - нагое, нежное, оно выпросталось из тряпок, тускло сияло в сумраке храма-могильника срезом фонарно-ясного агата.

 

- Эй! Вставай-поднимайся, рабочий народ! Вставай на борьбу, люд голодный!

 

Рыжая усмехнулась: то ли в дрёме, то ли в пробужденьи. Сладко потянулась. Вскочила на ноги быстренько, ловко, как и не спала, а лишь прилегла-притворилась: по-зверьи.

Глаза её тоже совершили круг по мёртвым детям.

 

- Ясное дело...

- Лопат нет! Земля мёрзлая! Пятернями будем рыть, а могилы им выроем!

 

Василий широко раскрыл глаза, из них наружу выходил свет возлюбленного Мiра.

 

- Есть лопаты. Выйдем из церковки - слева, за углом. Видать, солдаты траншеи копали. Оставили.

 

Женщины, подбирая длинные одежды, Василий, запахиваясь плотнее в генеральский китель, вышли вон из страшного, молчащего храма. Десять лопат и вправду валялись на снегу. Они выбрали себе по лопате, отошли на ровное место, и на той белой равнине, наклоняясь низко, стали сначала рыть снег, потом докопались до земли, потом, разрывая лезвиями лопат землю, достигли слоёв глины. Глина светилась рыжим светом, как косы Катерины. А то слои глинистые ложились голубые, цвета реки в солнечный день, а после сменялись на угрюмо-алые, кирпично-карие, а ниже, ещё ниже играли отблесками безумного синего мафория, Ангельского муара. Копали долго, пот лился по их лицам. Василий отирал пот ладонью, Блаженная не отирала. Катерина то и дело вытаскивала из кармана юбки кружевной платок, тёрла разгорячённое, алеющее лицо.

 

- Уф! Готова яма!

 

Солнце валилось за окоём Ада, а перед ними разверзалась громадная братская могила.

 

- Покойно деткам будем спать...

- А там кто-то ведь ещё живой!

- Мальчик.

- Девочка!

- Может, ещё можно спасти...

- Попробуй! Надежда умирает последней!

 

Ксения побрела к двери храма, и мешок обвивал ей ноги, хлестал по щиколоткам. Ступни её прожигали в меркнущем снеге узкие, как перловицы, маленькие, почти детские следы.

 

Она сама ребёнок. Как я не догадался раньше. Она ребёнок. Потому и Блаженная. Что делает она на Зимней Войне? Что ей здесь делать? Зачем ей здесь быть? Ад, отпусти её! Выпусти её из когтей!

 

Она исчезла в прогале тьмы. Василий и Диаволица молчали, ждали. Через мгновенья вышла она на церковный порог. Несла на руках девочку. Маленькую девочку, годов трёх, не боле. Девочка, казалось, спала у её груди. Почивала мирно. Ксения подходила ближе. Василий рассмотрел: нет, не дышал ребёнок. Блаженная мёртвую несла на руках. Лицо Ксении светилось над несомым ею ребёнком. Свет лился так таинственно, и было понятно: она, неся на руках замученное дитя, переживала теперь такое, что не переживал, быть может, никто из живущих; лик её всходил над покойницей плачущим Солнцем, слёзы виноградом вились по щекам, обвивали Ксеньину плоть, становились мvром; Василий чуял неземной аромат, пахло мёдом, сладким вином, корицей, гвоздичным корнем, цветущей сиренью, липой, сердцевиной розы, мускусом, целебным бальзамом; пахло навеки отошедшей жизнью, да, это было мvро, и лилось оно по лицу Блаженной, хоть ещё никакая не икона она была, а просто живая, горько плачущая над мёртвым ребёнком мать.

 

Мать. Она мать ей. Она родила её, и она отпоет её. Я подпою! Я знаю великий псалом!

 

Ксения близко подошла к вырытой яме, чуть не упала в неё. Удержалась на краю.

Первую - мёртвую девочку - туда, на дно - бросила.

Ребёнок лёг на дне могилы на спину, раскинув тонкие ручонки.

 

Она будто спит. Она спит. И однажды она проснётся.

Когда?! На Страшном Суде?!

 

- Идеже несть ни болезнь, ни печаль, ни воздыхание... но жизнь бесконечная...

- Идём, - Катерина ожгла генерала яростью зелёно-болотных очей, - нам таскать не перетаскать трупов. Полна церковь. Потом панихиду отслужишь!

 

А ведь она тоже Божия тварь, Катерина. Или нет? Какая вокруг Диаволицы веет благодать? Лишь во сне приснится. В мечте примстится. Адову созданью место в Аду! Зачем она близ Царя! Зачем - он - её - выбрал!

 

Она опять читала его мысли, как по-писаному.

 

- Это я Царя выбрала. Иди! Трудись! Поступок должен совершиться. То, что лишь мечтаемо, то эфемерность, игра эфира.

 

Они выносили из храма мёртвых детей и бросали, бросали в яму. Заполнилась доверху яма. До края. До кромки новой, неведомой жизни.

 

Мы их закопали в Аду. Спустится ли во Ад Христос Бог наш по втором Его пришествии?

 

Летела, летела земля из-под лопат, ложились тёмные сырые слои, катились мёрзлые комки, расписанные слепым серебром инея, закрывали, засыпали, заволакивали вчера живые лица, вчера шевелящиеся руки, ещё вчера бегущие резвые детские ножонки. Земля обнимала мучеников, прислонялась к ним, прижималась, задавливала их, занавешивала чёрным крепом, наряженной в чёрное мамкой приникала к ним, безмолвно, страшно вопила над ними, никто не слыхал её вопль, только летели чёрные холодные комья, только падал и падал земляной водопад, и тонули в земле прожитые на земле малые жизни, и шептал Василий-генерал, орудуя старой лопатой, шептал как пел, и Ксеньино гулкое сердце слышало эту слёзную музыку:

 

- Со святыми упокой, Господи, малых, нежных, безгрешных рабов Твоих... каждого во Царствии Твоём обними, поцелуй...

 

Над ямой вырос чёрный холм. Василий обошёл кругом холма, охлопал его грязной лопатой. Вот она и могила. Внутри Ада. Не во сне. Наяву. Ещё одна могила Зимней Войны. Самая страшная.

Ксения бросила лопату. Подошла к Василию. Катерина, напротив, отошла далеко от них; вынула из-за пазухи странное для дамы увеселение - трубку и табакерку, набила трубку табаком и долго раскуривала в сумерках: спички отсырели. Пыхтела, выпуская дым, закрывала глаза, пьяно затягиваясь.

 

- Любимый. Хочу просить тебя. Просьба моя единственная. И последняя.

 

Он склонил голову, изображая покорность и внимание. Космы упали ему на грудь. Ксения взяла в испачканную землёю руку седую прядь Васильевых волос.

 

- Раньше, там, в нашем Мiре, ты нагишом ходил. И мне всегда тебя хотелось укрыть, угреть. В шубу с Царского плеча закутать. Да что там с Царского, в любой тулуп, ямщицкий, из лоскутьев пошитый, старый, молью траченный... дырявый. Собой хотелось принакрыть! Самой в шубняк превратиться... тебя - в себя - завернуть! Собой обернуть, и чтобы так и грела я тебя, чтобы ты всюду, везде, обвернутый в меня, осенённый жаром моим, шёл и шёл! И радовался! И пел внутри себя! А я бы, шубою обнимая тебя, молилась: Господь, вот так нас нам и оставь, чтобы века - вместе, чтобы никогда - разлука, чтобы обнять теснее, вжаться сильнее... телом, душой, духом - всё равно! Разве есть разница!..

 

Он взял рукой другую её руку.

Так стояли: она его за власы держа, он её - за грязные захолодавшие пальцы.

 

- Я даже не прошу. Я - требую!

- Ух ты! Суровая какая. Да я всё для тебя...

 

Лицо Блаженной выхватила из вечернего мрака, из надвигающейся неумолимо Адской ночи сумеречная радость. Так радуются люди, когда верят и не верят в содеянное.

 

- Василий! Ты - Царь Земли. И ты, ты... только не смейся!.. - Она вырвала руку из его руки и притиснула ладонь к его устам. - Ты - владыка Рая! Тебе место в Раю. Требую от тебя малого. Но самого трудного. Тяжко то, о чём тебя прошу! Да ведь неисполнимого Бог людям не даёт! Всё во славу Божию - подвластно нам! Останови Зимнюю Войну! Разрушь Ад! Зимняя Война - и есть Ад! Как ты раньше не догадался! Останови чем хочешь! Хоть... даже... огромной кровью! Последним сраженьем! Но только после него не должно боле быть убийства. Закончи Ад! Отсеки Аду башку! Коли Царь не может - ты Войну на Лобном месте казни! Сам! Топор больней навостри! Впервые так тебя молю. И знаю, ты Царя сам об том просил! Ты же зрел лица генералов на том, во сне, страшном совете. Я вместе с тобою видела твой сон! Я везде. Я мёртвая девочка, её же я сама сейчас похоронила! Я белая зимняя берёза в инее, у той избы, где тебя Царский денщик расстрелял! Ты отворачиваешься, ты думаешь: нет меня, нет Ксении!.. - а я вот, тут, под камнем, отверни меня - и гляну в тебя моим ликом... сядь в лодку - а в лодке я, на смоляном дне, выловленной рыбою бьюсь...

 

Василий стоял, молчал.

 

- Молчишь?! Нечего ответить тебе на просьбу мою?!

 

Он крепко, сильно схватил её руки, до боли сжал, лицо её исказилось, она рот приоткрыла, ей воздуха не хватало, и правда, как рыба, ловила она мороз ртом. Василий хотел привлечь её к себе, обнять её, но она стояла крепко, неколебимо, как врытая в землю; как деревянная.

 

- Слышал ли ты?! Понял ли ты?!

 

Делать нечего. Надо отвечать. Это первая и последняя исповедь твоя перед Блаженной. Проверка твоя. Так Бог тебя проверяет: можешь ли ты, способен ли ты совершить то, что совершить нельзя.

 

- Да. Я понял. Я...

 

Лицо её взорвалось, вот сейчас, ярчайшей, слепящей, солнечно-подлинной радостью.

И она поняла.

Счастье вышло из берегов её лика и затопило всю Адову округу: и разрушенный храм, и братскую могилу убиенных детей, и едва прикрытую островками жёсткого снега, взрытую танками пашню, и перелесок, усеянный недавно погибшими солдатами и давними скелетами, костями, что уже стали мощами святыми.

 

- Да!

- Да. Остановлю.

 

***

 

Как, где, когда, через перевал какого Адова Времени подошла к нему другая?

А ведь подошла же. Шуршание ее юбок услыхал он, и мороз пошёл у него по спине, под потной гимнастёркой, под замызганным, грязным генеральским кителем.

Рыжекосая стояла перед ним, будто сюда, в снеговые перекрестья Ада, с пирушки явилась: румяная, с чёрной бархоткой на белой гибкой шее, атлас юбки отсвечивал клюквой болота, кружева на груди мотались сердитой вьялицей, и где и когда ухитрилась она намазать ягодным соком губы, и какой сахарной пудрой посыпать себе вкусные щеки, и как незаметно, коварно вдела в мочки тяжёлые серьги в виде позолоченных кедровых шишек? Она умела себя украшать. Она обожала краситься. Перед зеркалом, небось, в Царском дворце стояла - и красилась, красилась, красилась, годами, веками, тысячелетиями. Нипочём Зимняя Война. Нипочём трупы на улицах, реки крови на тротуарах и мостовых. Главное - красиво раскрашенный собственный сытый лик в услужливом зеркале. Зеркало, оно такое покладистое; оно всякий раз говорит ей о том, что краше её нет никого не Земле. А почему? А всё потому, что она Диаволица. Диавол, мужик, умер. Теперь его место - баба заступила. Так всё просто! Так всё славно!

 

Она генерала за руку взяла. Ласково, доверительно; хитро намазюканный алой мороженой вишней рот изгибая. Рот поплыл красной увёртливой рыбой по её хитрому весёлому лицу.

 

Я смотрю в её лицо. Но я не поддамся ей. Врага надо знать в лицо. Запомнить черты его, зрачки его и улыбку его. Он всё врёт. Губами, глазами, вздохами, ухватками его. Врёт! Он есть обман! Он собою испытывает веру твою. Исследует границы веры твоей: где она начинается, где кончается.

 

Выдернул руку. Не сумел скрыть дрожи.

Дрожи отвращенья? Содроганья соблазна?

 

- Я требую! Слушай меня!

 

Она тоже требует. Как Блаженная. Она слышит наши речи на расстояньи. Она - её повторяет.

Да, да, она всё повторяет Ксеньино! Только она богата. А Ксения нищая. Ксения скитается по дорогам, по градам и весям, и милостыньку клянчит, и в канавах ночует, у костров площадных греется, а эта - там, во дворце Царском - на злате, серебре ест... пьёт из хрустальных бокалов... вино красным закатом сияет, чужой кровью сквозь заморское стекло просвечивает...

 

- Слушаю тебя.

- Да ты всё знаешь, что скажу!

- Скажи.

 

Катерина вдохнула глубоко, шумно, будто весь Ад в себя хотела вдохнуть, вобрать.

 

Да и ниже она меня ростом. Глядя на неё сверху вниз, вижу её затылок. Вижу враз её спину, плечи и грудь, ноги в телячьих башмачках, Царском подарке, вон высовываются из-под радужного масленого атласа, выпуклый лоб, ум там, под черепом, прячется-живёт, да Диаволице ума много не надо, жило бы внутри нее хитроумство да коварство, и в объятии с красотой коварство ведь - оружие неотразимое: слабы против него бомбы и снаряды! Да вся Зимняя Война против хитрой лисы рыжекосой - слаба! А я?! А я?!

 

- Уничтожь Землю!

 

***

 

...я опешил. Я не верил ушам своим. Душе своей.

Она - мне - это - выкрикнула?

Да что ж это за требование такое? И знает ведь, лиса, что никогда я его не исполню. А зачем же изгаляется? Зачем мне - в лицо - сии словеса - грязной тряпкой швыряет?!

И ведь знает кошка, чьё мясо съела. Знает, что сейчас ей - в ответ - из-под рёбер - из подземных глубин - из всех мёртвых веков и живых времён - крикну!

 

- Никогда!

 

Сейчас она засмеётся. Ей больше делать нечего.

Засмеялась! Пасть крашеную раззявив, захохотала! По-птичьи, заливисто, серебряным колокольчиком забилась, солнечно, взахлёб, вкусно, насмешливо, издевательски!

Да, смехом её она надо мной измывалась, она меня хохотом тем навеки к Аду пригвоздила, и распятия никакого не надобно было, ни расстрельной пули, ни пытального гвоздя, ни ножа, присунутого к порезанной в лоскутья груди: она сама стояла и хохотала, моё смешливое распятье, сама издевалась надо мной и пытала меня собою, и вот я глядел своей смерти в лицо, в который же раз, и сколько же раз ещё, грешный Василий, буду глядеть?!

 

- Никогда?! Ого! Ответить мне так - смелость надо иметь! Недюжинную храбрость!

- А что, ты, красотка, опаснее Ада?

- А ты ещё не понял, безумец?! Я и есть сам Ад. В женском обличье. Как был деревенским сибирским глупцом, по стогнам грязным бродящим туда-сюда несчастным дурачком, вечно дрожащим на морозе нагоходцем, никому не нужным, так им и остался!

- Ну так что же, Адова владычица, - теперь усмехнулся и я, - давай, устрояй над Василием-генералом казнь твою. А я погляжу! Как глядел, в веках, на сотню моих жестоких казней!

- И, хочешь сказать, глядел-глядел, и всё безсмертен?!

- Да! Глядел-глядел, и всё не умер! Живу!

- А про Войну твою всё ли досконально знаешь?

- Знаю всё!

- Скажи, что знаешь!

- Да ведь ты и сама, отродье Ада, внутри меня читаешь.

- Говори!

- Изволь. Царь меня за мои речи в моем сне казнил. Ты ли казнишь? Сама руки не будешь марать, знаю. Кому прикажешь? Армия несчастная. Оружия мало. Солдаты гибнут неисследимо. Война растягивается тяжкими мехами. Звучит плачем. Бьёт в бубен обмана. У всякого живого существа есть живот. У барсука, у белки, у волка... у медведя. У мужчины и женщины. Вот у тебя живот, должно быть, белый, нежный... раскрывается, как лилия на озере. Купаясь в ночи, ты показываешь его звёздам. Царь для тебя бассейн выкопал, близ дворца; я, когда Царским поваром был, приходил к тому водоёму в ночи, и там, в воде, внизу, далёко, как в небе, плавало и смеялось твое отраженье. Мощный бабий живот, сосуд для страстей, для неги и тумана! Пещера для выращивания младенца! А твой-то разве будет святой младенец? Или что... святою тоже сможешь притвориться? Прикинуться?! Нет! Не сможешь! Кишка тонка! Притворство люди чуют. И звери чуют! От того, кто обманывает, отворачиваются, дрожа. И у страны, у Родины твоей есть живот! Она не должна обнажать его перед врагом. Она - должна - беречь - её святое! Ведь там, в её брюхе родимом, появится новая её жизнь. А это - тайна! А убить эту тайну, обнажив её, - раз плюнуть! Коварные рыжие лисы именно на это и способны. Ты тоже знаешь военные тайны. Ты мои тайны во мне читаешь. Ах, бьёт тебя озноб? Значит, правду говорю! А обманные лисы - правду на дух не переносят! Им она - нож острый в сердце! Полынь на губах! Хорошо ли тебе нынче, душенька, Диаволица?! Сладко ли слушать правду мою?!

 

Ветер поднимался. Выдувал насквозь мёртвый храм. Ярился над дальней могилой замученных детей. Ксения, я видел, села на мёрзлую землю. Обняла колени. Думала, морщила лоб. Ветер Ада гонял над нашими головами чёрных птиц. Вороны каркали, слетали ниже, опять взмывали за облака, сыпались хлопьями чёрной сажи на снежные безлюдные поля. Вчера здесь шли сраженья. Сегодня царило молчание. Рыжекосая невеста Царя отвернулась от меня. Я видел, сейчас она боялась взглянуть мне в глаза. Не хотела.

 

- Я всё от тебя выслушаю. Я спокойна. Это ты яришься. - Она облизнула красным языком красные губы. Красные её волосы взвихрил снежный ветер. - Забудь ярость твою. Ни к чему она. В Зимней Войне перейдён рубеж, за которым она перестаёт быть болезнью двух, зараженных друг другом стран, и становится хворью всего Мiра. Уничтожь Мiръ! Взорви его! Это единственное, что тебе, генерал, остаётся.

Я, услышав эти лютые слова, тоже отвернулся от рыжекосой.

 

Так стояли мы, отвернувшись друг от друга, но видели друг друга ненавидящими затылками; и молчал я, понимая, что никогда не отступлюсь от своего никогда; и молчала Диаволица, понимая: жизнь оборвётся однажды без ведома Зимней Войны, ибо мы, люди, Диавол и Бог, не властны над тем, что уже давно записано во Времени, в толстой и растрёпанной, пахнущей сладким воском, обёрнутой в телячью кожу Книге Жизни.

 

КЛЕЙМО С ИЗОБРАЖЕНИЕМ ЖИЛИЩА ПОДЛИННОГО УЖАСА

 

Никогда.

И всегда.

Солнце мое! Нежная Ксения моя! Я сам не знаю, не помню, куда мы брели с тобой и проклятой Царскою невестой после того, как в необъятной могиле похоронили детей - мучеников Зимней Войны. Ад расстилался перед нами. В глазное дно моё навек врезались его картины. Не всякий смертный сподобится увидеть такое. Я - видел. И я - запомнил.

 

Чёрно-синий, потный арап сидел на корточках близ бассейна, полного крови, а там, в крови, плавали головы, отрубленные руки и ступни рядом с ещё живыми людьми; люди разрезали теменем густые волны солёной крови, слепли от её красноты и ужаса, глотали её, уходя на дно. Арап перебирал в смоляных волосатых руках длинные жемчужные ожерелья и исподлобья, с вожделением глядел на голую белую женщину. Её мгновение назад вывалили на парапет бассейна из кузова грузовика. Живот женщины, изрезанный кинжалами, кровоточил. Палачи вырезали на её животе глаза, нос и рот, и живот глядел окровавленным лицом, и веки мигали, и глаза плакали кровью. Голая мученица хрипела, ей не под силу уже было вытолкнуть из себя слово. Арап подошёл, накинул ей жемчужную низку на шею и стал душить её жемчугами. Изо рта её пошла пена, а арап смеялся. Чёрные мускулы вздувались у него под намазанной амарантовым маслом кожей. Потом он бросил жемчуг в бассейн, в ходящую ходуном кровь, и ожерелье потонуло, а смеющийся арап встал обеими ногами на раненый живот белой женщины, и так стоял на ней, чёрный на белой, глядел вниз, наблюдая, как вываливались из неё лиловые скользкие внутренности.

 

Небо темнело, по его ковру раскатывались звёзды, налетали тучи, шёл снег, красный лёд затягивал кровь, намертво застывая. Я шагал по Аду, ноги мои гудели в железных сапогах, и я их ещё не износил; я еле волок себя по сну и по яви, и Ад гляделся то явью, то страшным сном, и я перестал их различать.

 

Я видел, как солдаты тащат полонённого полководца, чтобы неподалеку, связав ему руки и ноги, казнить его без суда и следствия; я понимал, во время Войны и на дне Ада не может быть никакого справедливого суда и верного наказания, да и где она, мiрская справедливость? Полководец, мне ровня, бешено оглядывал лица, голые и бородатые, людей, что волокли его на смерть, и пытался выискать в этих незнакомых, в первый и последний раз увиденных лицах хоть кроху милости, хоть молнию снисхождения. Напрасно. Люди были непреклонны, они жаждали чужой смерти. Смерть на войне - хлеб, разменная монета, лучшая награда; смертью можно расплатиться за предательство, за смелость, за честь, за ложь. За всё на свете. Ибо смерть - последняя плата. Там, за границей жизни, от тебя уже не потребуют никакой мзды.

 

Я слышал, как юные девушки кричали солдатам: не троньте нас!.. пожалейте нас!.. - и не жалели их солдаты, Война шла дальше, и в ней насилие отмечало давно замысленный праздник, на пол-Мiра размахивались кровавые тряпки, в них завёртывали вместе и рождённых в подворотне младенцев, и испоганенных девчонок, и баб, коим, натешившись ими сполна, отрезали язык, чтобы не разболтали они кому то страшное, что с ними в ночной тьме приключилось; я видел, как разбивает о придорожный камень, сидя у красного озера, Пасхальное яйцо избитая плетьми, живого места на теле нет, худенькая девчонка, бродячая птичка, и ест с ладони, жадно, смеясь и плача; а за её спиной, в кромешной тьме, встаёт огромная фигура, толстый живот, медная щетина кольчуги, в крепко сжатом кулаке копьё вперевес, не рассмотреть лица; толстый солдат, хрипя, размахивается, бросает копьё, и оно легко, будто в масло, вонзается в тощую птичью плоть бродяжки, и она, с недоеденным святым яичком в руке, бессловесно, тихо, не успев закрыть глаза, падает на сырую красную приозёрную траву и так лежит, с открытыми глазами.

 

Я видел разбомблённые больницы, спускаясь по Аду всё вниз и вниз; больницы стояли кучно, рядом, лепились сотами в разбитый больничный городок, и оттуда, из развалин, доносились крики несчастных: раненых, болящих, разрезанных и наспех зашитых, тех, кому уже никто и никогда не успеет помочь. Я входил внутрь больницы, шёл по коридору, раскрывал дверь палаты, видел, как корчатся люди на голых, без простыней, матрацах, как рыдают на раскладушках, как ползут по полу к открытому в буран окну - вдохнуть порыв ледяного ветра, зажмурившись, напоследок улыбаясь. Больной человек ещё оставался человеком, но уже превращался в зверя. Смотрел на меня глазами подранка. Я подходил к койке, гладил его по голове. Один, крест-накрест перевязанный жёлтым старым, сто раз прокипяченным бинтом, приподнялся на койке на локтях и, увидав мой генеральский китель с орденскими планками, плюнул в меня.

 

- Будь проклят! Ты, генерал! Убийца! Все вы убийцы!

 

И я видел, как он умирал.

 

Он умирал мучительно и быстро. Выгнулся коромыслом, уперся затылком и пятками в матрац, как при столбнячной судороге. Повернул лицо набок. Ко мне. Я видел, как его лицо исказила последняя мука. И я, Василий-юрод, перекрестился широко и скорбно, стоя у нищей Адовой больничной койки с прогнившей, ржавой панцирной сеткой.

 

Я видел, как дивная красавица, одетая в отрепья, ночует в сугробе, прижимая к груди, как младенца, мертвую кошку. И как подбегают к ней два старика, вырывают кошку у неё из рук, тут же, на снежной улице, свежуют, тут же, у колен красавицы, разжигают костер, бросают в него сухие ветки тополей, рваные газеты, разломанные торговые ящики, и мясо бедной кошки жарят, с упоением вдыхая дым и запах, а красавица плотней запахивается в изодранный халат и плачет по единственному живому существу, отрадой ей бывшему в Аду, и Ад даёт ей созерцать, как двое голодных старцев едят на улице, под хлёсткими белыми канатами ночного снега, жареную её кошку, любимицу, почти доченьку, почти человека. И, когда старики заканчивают трапезу, красавица выбирается из сугроба, вся в белых масляных мазках снега, подходит к старикам, что ещё жуют, вытирают себе лицо испачканными жареным мясом руками, протягивает руки сначала к одному, к его тощей жалкой шее, и душит его, а потом делает шаг к другому и тоже душит его, и не сходит с красивого лица её последний оскал, и так, с застывшим оскалом, она выхватывает из прогоревшего костра крышку консервной банки с острыми краями и проводит ею по своей нежной, лебединой шее.

 

И я видел, как красавица падает в снег, рядом с костями любимой кошки, рядом с двумя задушенными стариками, и на снег льётся кровь, опять льётся, всегда льётся.

 

Я видел, как выпущенные на волю Войной из зоологического сада звери бродят по улицам, выходят вон из города, идут, между летящих пуль, вдаль, к миру, что давно забыт и людьми и зверями; замирения нет и не предвидится, и я с удивлением и жалостью глядел на двух бурых медведей, идущих мимо руин монастыря мне наперерез. Где танк, из пушки коего командир выстрелит сначала в одного зверя, затем в другого? Между сугробов шли медведь и медведица, и я на расстоянии чуял жар, от них исходивший, и я понимал, как сильно звери любят друг друга в виду никчёмной человечьей Войны.

 

Я видел, как остановились медведи, сели, подобно садящимся людям, приподняли передние лапы, изображая изумление, и воззрились на меня, медленно, тяжко идущего. Я остановился, а они протянули лапы друг другу, как руки. Обняли друг друга мохнатыми, когтистыми лапами. И я видел, как чёрным клубком сплелись они. Обнявшись, катались по снегу. Заснежилась их шерсть, обледенели длинные косматые пряди. И понял я, что я такой же лохматый-кудлатый медведь, как они, и я так же жажду любви, и в снегу так же хочу кататься, испуская радостный рык, как они; и, Боже, как они были счастливы! А я, грешный, стоя и глядя на них, я тоже был безмерно счастлив, быть может, счастливее их; я был не только свидетель чужой, яростной зверьей страсти - я понимал: так, вот так и только так Земля останется жива, пока на ней есть снег, а в молодом снегу - кувырканье мощных, друг дружкой опьянённых огромных зверей, и, пока они обнимались, я чувствовал, как во мне, по безумным жилам моим, течёт-перетекает зимняя, винная, таёжная медвежья кровь.

 

И видел я, как вышел из-за моего плеча солдат Ада, он подошёл очень тихо, подкрался, как охотник, и изругался темно, и быстро вскинул автомат, и высадил в медведей-супругов весь рожок. Медведь завопил, оторвал мохнатое мощное тело от медведицы и встал на задние лапы. И пошёл, пошёл на солдата и меня. Да не дошёл. Изрытое пулями тело отказалось зверю служить. Он свалился у наших ног и застыл мохнатой горой. Лежал горой, и по его загривку ползли леса, луга, бочажины, протоки, просеки, болотины, чащобы, затягивало боль смерти ряской, зарастали коричневыми, кровавыми водорослями и кривыми корневищами вопли любви.

А медведица? Что она? Я боялся поглядеть на неё. Всё равно поглядел. Она не смогла встать. Так и лежала на снежной дороге. Я глазам не верил. Уже не медведица это была. А мать моя, Марина.

 

Марина раскинула руки, истекая кровью. Я хотел подойти и не мог. Ноги налились горячим железом, резкая боль ударила по ним двумя молниями, до пяток, и сквозь подошвы сапог ушла в забвенье льда, почвы и спящих корней.

 

Я не мог даже выпустить в ветер и метель единое слово, чтобы оно жалко, ребячьи, долетело до моей матери. Я онемел. Только и мог, что смотреть. Лицо Марины затягивал сначала смертный пот, потом посмертный иней, потом потусторонняя ледяная корка. Она на моих глазах превращалась из живой моей, веселой матери, лекарки и охотницы, в недвижную материю, из неё же состоят звёзды, планеты, камни, песок, горы и долы. Недвижную? А разве камни не движутся? Разве песок не переползает живыми печальными дюнами с места на место? Марина, медвежья Царица, я тебя бросил, ты жила в Раю, а потом решила, как и я, спуститься во Ад, чтобы вылечить его насельников; и ты в медведицу обращалась, чтобы любить твоего Богом назначенного мужа; и лечила; и любила; и умерла, как должно на Войне - от случайного, злого выстрела.

 

Я видел, как подходил ко мне, теряющему силы посреди Ада, мой странный мальчик, что сначала мне путь в Ад показал, а потом на военном совете из-за изразцовой печи вышел и на меня неотрывно глядел. Он выкатывался под ноги мне живым смешным колобком, льнул ко мне, к моим коленям, но чуть только я протягивал руку, желая его по головёнке ласково потрепать, как тут же отшатывался, будто бы я был прокажённый; он шептал мне: ты болен, генерал, Война губит тебя, она изведёт тебя, а тебе ведь надо из Ада дойти до Рая, помни это. Он шептал мне, закинув русую голову, стриженную под горшок: "Давай я тебя полечу! Доволен будешь!" Я усмехался слабо, криво. "А ты что, доктор?" А он вставал передо мной, раскидывал руки крестом, и я с радостью и ужасом видел чудо - как он облекается в белую, испятнанную кровью, снеговую рубаху, как ручонки его становятся деревянными, и ноги обращаются в перекладины, и вот уже он деревянный крест, обхваченный больничной белой, застиранной ветошью, а живое лицо его, в горелых веснушках, ушастое, превращается в лик иконы, и вбита та икона в самую верхнюю перекладину креста, и обвита колючей ржавой проволокой. "Где ты, мальчонка?!" - орал я заполошно. А крест мне молча говорил: "Всё обращается друг в друга, мука становится человеком, а человек страданием, а плоть - Распятием, а зима - небесной свадьбой. Так Ад станет Раем, ты только верь, ты только помни".

 

И я вставал на колени перед маленьким придорожным крестом, коий ещё миг назад был живым мальчиком, отроком Ада, и крестился, и молился, и каялся, и верил.

 

А где же были неотлучные женщины мои, покамест я шагал, вышагивал вдоль по Аду? Забыл. Не упомнить мне всего. Юродская память избирательна; она сохраняет лишь то, что потом может другому человеку пригодиться, страдающему, плачущему, - не тебе.

 

Я стоял, преклонив колени, в снегу и ночи у придорожного креста, а сзади тихо, неслышно ко мне подходила ты, моя Ксения. Я знал, когда ты являлась крыльями у меня за спиной. Не всякий человек может быть крыльями другого человека; ты - могла. И любил же я это в тебе. И затихал я, слушая, как ты в ночи бессменного, бессонного Ада говоришь мне:

 

- Мы с тобою, Василий, жители Земли. Да сами мы не верим в это. Слишком много пространств и времён обнимаем мы душой. И везде, везде мы с тобою живём. Нет для нас земли неизвестной, нет судеб неведомых! В каждом живущем - мы. И в каждом мертвеце - тоже мы. Да, мы тут, в Аду. Сейчас. Но мы и на Земле, в её нескончаемой Войне. Сей миг. И мы в небе, там наш Рай, а разве же можем мы существовать без Рая? Сей момент? Я вот не могу. Да и ты Райской песней отмечен. Все юроды - Райские птицы. Их шальною пулей не подбить. Их, знаешь, вообще не умертвить! Хотя, Василий, нас будут стараться убить! Тебя - пуще, чем меня! Ты уже приговорён! Да тебе и самому то известно! И утешаешь ты себя тем, что живёшь ты везде и всюду. И носишь множество имён. Ты, милый мой, Давид, Соломон, Иеффай, Маккавей, а может, сам праотец Авраам, а я твоя Сара, ветхая, верная жёнушка твоя. Наше небо распахивается всякий раз, и мы возносимся, это происходит, когда нас убивают. Не бойся твоего убийства! Ни взрыва, ни пули! Я всегда буду петь тебе такую колыбельную. Я твоя сила. Мать Марина умерла, содрали с неё медвежью шкуру, подарили на свадьбу Царице рыжекосой. И теперь она ногами шкуру матери-Медведицы попирает. Охмелеть человеку от власти легко. Я беру силу от неба: оно льётся мне в руки синей водой, и на зимних просторах Ада, здесь, где ветер сбивает с ног и оглушающе свистит в ушах, я подхожу к тебе, вот как сейчас, кладу мои руки на твои плечи, вот как сейчас, и напитываю тебя силой синего Рая моего, вот как сейчас. Чуешь ли ты? Счастье ли тебе? Ты уж догадался, что я и здесь живу, и на небе живу. Я крылатая, я прилетаю к тебе и улетаю опять, ты уж не взыщи. Перелью в тебя небесную кровь! Пусть ранят тебя! Изувечат! Теряй кровушку! Я восполню. Ты стоишь у креста, а он был мальчишкой. Ты молишься, а ведь ты лежишь на земле, простреленный насквозь. Встань, родимый! Василий, встань! Ты - Царь. Пусть только мой! Слышишь, хором поют наши, в мерзлоте похороненные дети: "Да воскреснет Бог и разыдутся врази Его!.." Я за тобой иду. Всё едино, по земле или по небу. Оглянись - и меня увидишь за спиной: я тут, руки-крылья распахнула. Лицо поднимешь - я в небесах лечу, узришь птицу, благословишь Ангелицу. Не бойся Ада! Да, тоска в Аду. Не бойся и рыжекосой бестии! Царь сам всё увидит. Поймёт. Ещё долго греметь Зимней Войне. Ещё длинная песня её во снегах, в ледоставе иных времен. Не бойся и Времени. Оно твой союзник. Нет его для нас. Нет. И, Василий, помни одно: ежели ты умрёшь, вдруг убьют тебя, а я вижу, как будет, помни всей кровью своею: ты жив будешь, я тебя оживлю, я, Ксенья твоя, Блаженная, ибо я и есть блаженство твоё. А коли меня поперёд тебя убьют - я тебя буду ждать в Раю. Буду! И дождусь! А сейчас иди! Иди вперёд! Ступай! А я, я за тобой!

 

Я оборачивался, а тень прядала в сторону. Мешковина летела и улетала. Лик Ангелицы глядел из-за Адовых туч. Я видел, как, в иной стороне, за иным горизонтом, ветер рвал атласный подол роскошной юбки, усеянной зимними жемчугами, у той, с зелёными всевидящими глазами. Рыжие волосы вились, метались и обращались в красный ветер. Соль крови запекалась на моих губах. Вдали грохотали разрывы. Я думал: где моя каска, от осколков даже нечем голову защитить.

 

И подходила ко мне быстрым шагом Диаволица, и вынимала из-за спины и протягивала каску, старую, ржавую, ещё с прошлой, стародавней Зимней Войны оставшуюся, выкопанную, должно быть, из чёрной забытой могилы, нашей ли, вражеской, и тыкала ею мне в грудь, в живот, насмехаясь:

 

- Ну что, генерал, да, стреляют, возьми, возьми, ты же пёкся о том, как себя от смерти закрыть! Закрывай! Вот тебе старый рыбацкий котёл! Проржавел давно! Я на отмели нашла, снег ногой разрыла, вижу - валяется. Ухи не сваришь! Лишь на башку напялишь! И успокоишься! И будешь мнить, что никакая смертушка тебя не возьмёт! Ни зубом, ни когтем! Ах, дурачок! Вечный ты юрод! Голяком тебе по площадям слоняться, а не в генеральском мундире щеголять! Жизнь, гляди-ка, ему собственная дорога! А ну как из тебя блюдо отменное сотворят?! Да - к его, к его столу?!

 

Я знал, Ксенья моя, о чём она мне кричит. О ком.

О том, кто там, на дне Ада, нас ждал.

Там. На самом дне. Ниже всех слоев ужаса.

Низости ниже самой.

В глубине тьмы и боли.

 

НА МАЛЪЙ ВЕЧЕРНИ:

Богоблаженне Василіе, возненавидѣвъ временная міра сего, умертвилъ еси вся плотскія сладости, богоугодно подвизаяся, на высоту востеклъ еси добродѣтелей и, вражія козни поправъ, побѣды вѣнецъ воспріялъ еси, отъ земли преставився. И нынѣ на небеси съ лики праведныхъ веселяся, моли спастися душамъ нашимъ.

 

 

 

ФРЕСКА ЧЕТВЁРТАЯ. ЛЕКАРЬ ТЬМЫ КРОМЕШНОЙ

 

 

А ведь главная, самая сильная боль, может, не в ранах.

 

Ф. М. Достоевский, "Идиот"

 

(РИСУНОК В КНИГЕ ЖИЗНИ:

ДЕВА-ПТИЦА, СИДЯЩАЯ НА ПУШКЕ ТАНКА)

 

РУИНЫ И ЛЮДИ

 

Я шёл, и, шаг шагнув, вдруг оказался на родимой моей Красной площади. Через какое многослойное, по швам разошедшееся Время я прорвался? Да, моё Время было дыряво, нище, рвались на ветру его грязные лоскутья, а грохот Зимней Войны залеплял уши, и невозможно было различить в дыму её пожарищ, где жива истина, а где владычествует изукрашенная стразами ложь.

 

Не узнавал я тут ничего. Где лари? Где лавки? Где телеги? Где коновязи? Где белые свечи тощих, занебесных колоколен? Где купола сияющие, мандаринные, лимонные, капустные, яблочные? Все покрывала пыль. Кремлёвские стены. Кирпичные зубцы. Белая, серебряная пыль. Это мелкий снег. Нет, это песок Луны. Нет, это измолотый взрывами древний камень. Башни возвышались века. Стены стояли тысячелетия. И вот их нет. А есть пыль. В пересохший колодец неба падает отчаяние. Не выплыть. Ножи звёзд летят в меня. И попадают в цель. И обливаюсь кровью. И молчу. И иду. Увязают в пыли Войны сапоги. Мою площадь бомбили. Огонь летел в мои стены, мои храмы, мои рынки. Камни, их так просто разрушить. Все возведённое человеком умирает в Войне; так было всегда. И так есть сейчас. Так устроен Мiръ.

 

Я стоял пред любимой моей, Спасской башней и, голову задрав, не помня себя, глядел на неё. Где красная звезда на её вершине? Красная, кирпичная ель обезглавлена. Нет звезды. А может, она в небеса улетела? Может, драгоценная, заревая, ты обратилась в мою Ангелицу?!

 

Молчание. Молчание пыли, повторяющей клубящиеся звёзды. Звёздная пыль поселяет в сердце тоску по несбыточному. Военная пыль сжимает сердце в кулаке, как Райский мандарин, и из него течёт кровавый сок. Заливает меня изнутри.

 

Там, наверху, на башне, чудом остались живы, после бомбёжки, Судные часы. Я так любил куранты! Они били, играли, музыкой рассыпались, раскатывали чистый москворецкий жемчуг по ледяной площадной ладони. Мои Судные часы. Вы отбивали нам час расплаты. Возмездия час. А мы не верили. Мы смеялись: прекрасные, бейте, бейте! Разбивайте пред нами на брусчатке хрустальные рюмки, гранёные стаканы будущих Всемiрных празднеств! Наливайте в наши жадно подставленные горсти, пригоршни, в наши дрожащие, на морозе стеклянные ладони, и все кровеносные сосуды сквозь хрупкое стекло на холоду просвечивают!.. - сладчайшее вино рубинового, безсмертного звона! Звон часов Страшного Суда! Звон возлюбленных курантов! Вот она, Родина. Неважно, кто у нас теперь Царь. Важно, что он больше жизни любит Родину и Судные часы посреди неё, зимней, белогрудой, выстывшей до кровавой, водорослевой, корневой жилки.

 

А я? А я, босой площадной юрод?! Какой я генерал! Чем я оправдаюсь за мои военные ошибки! И кто из ныне живых поймёт мое военное геройство!

Да, я жесток на Войне. Не только к врагу. Но и к танкистам моим. Судные часы, вы лучше всех знаете, как я суров. Я не могу иначе. Если на Войне будешь миндальничать - удачи не жди. Часы, что вы замолчали?! Бейте! Я жду. Каждый ваш удар - это моя жизнь.

 

Она бьётся мне в перевитые болью жилы. Удар курантов - удар сердца. Когда обнимает страх, сердце мечется у горла. А потом падает на землю и разбивается. Война - это когда стреляют в тебя, как во храм чужой веры, и тебя разбивают в осколки, в руины, в крошку. Ты становишься серебряной, снежной пылью. Тебе больше не пойти босиком по площадям. По мёрзлой брусчатке. Туда, вперёд, гляди, веки не смыкай в метели: до самого Лобного места.

 

Бой курантов раскатывается по всей Земле. По развалинам одиннадцатиглавого храма, и бывшие во время оно цветными, лиственными и цветочными, купола тихо горят сквозь казнящую пыль мертвенно-сизым, преисподним светом - лунным ли, подземным, не понять.

 

По небу летел вдаль рваный сумрак последних туч; он летел в никуда. В никогда. Я знал, что такое никогда; оно дышало безвременьем, и его невозможно было предсказать.

Я шёл по площади, шёл по ободу площади, шёл поперек площади, шёл не только в себе, но и перед собой, свободно выходя из тела и обретая движение духа.

 

Никого не было на Красной прекрасной площади, прежде многолюдной, густо кипящей разномастным, развесёлым народом. Раньше кто тут смеялся, кто ревел белугой, кто сизым голубем взмывал под небеса, кто громогласно торговал, выкликая, зазывая, выхваляясь товаром, кто вышёптывал за столбами враньёвые гаданья, кто выкрадывал из карманов у зевак кисеты с табаком, монетами, орехами и семенами, взамен, в насмешку кладя в опустелый карман сироту-пуговицу, вонючий рыбий скелет или голубиное перо. Кто на балалайке трень-брень! Кто на гусельках! Иерей молитву на всю площадь читал, нищенка с вором сладко целовались в тени колокольни, и у нищенки той животень торчал тугим круглым куполом: ребятёнок там новый рос-подрастал для страданий подлунного Мiра. И вдруг как заблажат, зальются Вселенской музыкой над Красной площадью великие колокола! Как разольются винным, хрустальным, синим и красным, малиновым звоном куранты! То ли крестины отмечают, то ли помины, а то ли свадьбу: всё одно, чью, Царскую-боярскую или горькую-на-задворках; звонит жадное, всё волчьи сожрёт, Время по ушедшим, по грядущим, по тебе, грешному и настоящему, лишь по себе самому оно никогда не может звонить: его удел безсмертие, лишь соль веков застынет на губах.

 

Иду. Никого. Ни души.

Лишь пепел, пепел.

Нет! И тут, среди земного Ада, люди живы!

Ко мне подбежала тощенькая уродливая девчушка; две светлые русые коски, неряшливо заплетённые, прыгали по её дощечкам-плечам; она лопотала на чужом языке, я ничего не понимал, но кивал и улыбался, будто понимал всё. Её спина и грудь, крест-накрест перевязанные военными ремнями, напоминали лодку-плоскодонку. Она делала отчаянные и смешные жесты тонкими, как зимние ветки, руками, и я следил за танцем её рук, отвечая на него восхищенным сердцем. Я видел: она меня узнала.

А я, я-то всё никак не узнавал её.

 

- Откуда ты знаешь меня?.. Ты знаешь, кто я такой?..

 

Я видел: она поняла мой простой вопрос.

И вдруг заговорила на ломаном, корявом языке, странной, остро-перечной смеси родного и чужедальнего, и тут я стал её понимать, и жаль мне её стало, а потом и себя грешного, словно слушал я на дорогой могиле погребальную песню.

 

- Знаю! Ещё как знаю! Ты важный дяденька! Ты генерал. Ты воинством танков руководишь! Они такие страшные! И ты страшный, да прекрасный. Твои танки сильнее всех. Их тоже все боятся. Там, где идёт твоя армия, образуется воронка из танков, и она, железная, всасывает людей. Ты завоевал уже много вражеских городов! А ты знаешь, все эти города когда-то были нам родными! Что с нами со всеми случилось? Почему мы перестали узнавать друг друга в лицо? Города ведут хоровод, они заслоняют друг друга, когда по ним стреляют. Ты умеешь выстроить танки в шеренгу! И они могут быть хитрыми, ловкими, быстрыми, как змеи или ящерицы! А такие тяжёлые! А сколько ещё городов тебе надо захватить, чтобы Царь на весь Мiръ крикнул: всё, наша победа, окончена война!..

 

Улыбка сама не могла сойти с моего лица, и я стер её ладонью.

 

- Я привык воевать до победы.

- А что такое победа? Она настоящая или сон?

- Настоящая.

- А вот скажи, я настоящая? Или я тебе снюсь?.. Мне один дядька сказал: ты девочка-сон, я дуну на тебя - ты улетишь пухом, а я проснусь.

- Ты?.. - Я склонил голову к плечу, по-птичьи, разглядывая девчонку. - Ты, спору нет, настоящая. Вот гляди. Беру твою руку, сжимаю в кулаке. Больно?

- Ой!

- Больно. Успокойся, сейчас боль пройдёт. Но болит только настоящее. Настоящая плоть, настоящая душа.

- А где душа?.. Где она болит?.. Покажи!..

 

Я зашарил по себе ладонью, будто искал в кармане кителя курево. Не нашёл. Рассмеялся беззвучно.

 

- Она везде, дитя. Везде. В каждом волоске. В каждой складке и каждом сгибе. Колени гнутся и бегут, глотка кричит, лоб перекашивается морщинами. Тело есть душа, только не все это понимают.

- Я понимаю!

- Верю. Давно разбомбили город?

- Давно! В самом начале Войны!

- Бедная моя Москва...

- Это уж не Москва! Её сейчас иначе называют взрослые солдаты. Армагеддон, вот как! А я всё равно называю наш город Москва! Я по-другому не могу!

- Армагеддон... А вражеские самолёты часто налетают? И убивают?

- Нет, дяденька, сейчас не сильно убивают, нет, ну так, иногда, сейчас они только кружатся над Москвой, а потом гул пропадает, наверное, они садятся на границе на запасные аэродромы, а может, в наши самолёты перекрашиваются и нами прикидываются.

- Прикинуться можно чем хочешь, была бы охота! Человек - зверюшка странная! И смешная! Он с удовольствием повторяет судьбу глупца, погибшего напрасно, и забывает житие пророка, а ведь пророческий дух... он рядом с Господом летает. Вот ты хоть одного живого пророка видела?

- Нет. Да! Тут бой гремел. Стреляли так густо, что неба и стен домов не видать было из-за огня! Огонь ливнем лупил! И вдруг наперерез огню человек выбегает. Откуда ни возьмись! Ну, вроде тебя... похож... борода по ветру вьётся, волосы длинные, на концах кудрявые, все растрёпанные. Ветер прямо бесится! А бородач идёт себе, идёт. Босиком! И подходит к месту, где пули ложатся гуще всего! И поднимает руки, ладонями вперёд. И так стоит! И кричит! Много всяких слов кричал! Я не все разбирала. Но кое-что запомнила! Он кричал, что... по причине... беззакония в людях оскудела любовь! И что пули никогда не поразят истинно верующего! И что небо... небо... как это он кричал... погоди... небо - если человек его сильно разгневает - возьмёт да упадёт на человека! На всех людей! Ну, как гнилая крыша! И всех придавит! Задавит!

- Задавит...

- А я спряталась! И ещё со мной другие спрятались!

- Спрятались...

- А что ты всё время дразнишь меня?

 

Я твоё эхо, дитя. Я это ты. Ты ещё об этом не знаешь.

Когда увидимся с тобой? Кто ты? Может, в тебя жизнь Красной площади перелилась, и вырастешь ты, и ею - снова - станешь, живой и громокипящей?

 

- Я не дразню. Я просто за тобой повторяю. Чтобы навеки запомнить. Тот, кто любит, за любимым повторяет всегда. Так человек запоминает другого человека. И так он может передать огонь его слов по наследству. По цепочке. Перед другими - возжечь.

 

Она не поняла, я видел; но на всякий случай согласно наклонила голову.

На русой её головушке толстым слоем лежал пепел.

 

Господи Сил, она же и есть пепел. Я её вижу, но её нет.

 

Углы её губ приподнялись в нежной, тающей усмешке.

 

- А я всё занимаюсь ерундой. Скучно мне, я осталась одна. И я всё думаю, думаю, думаю, думаю.

- О чём?

- Как Войну убить.

- Вот так мысли у тебя!

- Да надоело, когда убивают. Хоть я и привыкла.

 

Она есть само терпение и смирение. Господи, дай же и мне смиряться и терпеть.

 

- Дяденька генерал, а ты Царя видал?

- Видал.

- А ты Царя в лицо знаешь?

- Знаю.

- А ты с ним хоть разок говорил?

- Говорил.

 

Я улыбнулся.

 

- И что Царь тебе сказал? Нет! Что ты сказал Царю!

 

Я вздохнул прерывисто, как после плача.

 

- Я поднёс ему на блюде вкусные яства, мною самим приготовленные, а он расспросил меня, как я их сварил и зажарил, и я всё ему подробно рассказал. И ел Царь, и похваливал. А я стоял рядом и глядел, как он ест.

 

Русая девчонка засмеялась тихонько и тронула рукой растрёпанную коску. Ветер дунул, и пепел вокруг головы и лица её поднялся слабым сумрачным, млечным свечением.

 

- А почему ты Царю еду сготовил? Ты у него поваром служил?

- Да. Поваром служил. На кухне.

- Да! Вспомнила я! Точно!

- Память - это радость. Не всегда. Горем она тоже глядит. Из зеркала.

- А потом вдруг стал генералом?

- Да. А потом стал генералом.

- Эх ты! И как тебе так удалось! Ты что, очень умный, что ли?..

- Нет. Я юродивый.

- А кто такой юродивый?

- Юродивые мы все. Каждый. Отроду. Юродивый, это значит особенный. Все люди особенные. У всех свои беды и свои победы. Все рождены неповторимыми. Но только немногие юродивые осмеливаются вести жизнь, для коей они рождены.

- Ух... Вот здорово... А ты для коей рождён?

- Нагим по Красной площади ходить. И пророчить.

- А почему ж ты тогда генерал, а? Да в военном наряде? - Она ущипнула меня за китель. - И в орденах? Ты ж их на Войне заработал?

- Генерал, малышечка, тоже юродивый. Только мало кто об этом догадывается. Генерал-юродивый видит не только Войну сегодня и вчера, но весь ход военных действий. Он знает, что будет завтра. И не все в командовании это знание юрода переносят. Такое знание ненавидят. Бичуют. Многим завидно, если ты видишь будущее.

- А вот мне не завидно?

- Ты безгрешная.

- А ты - безгрешный?

- Нет. Грешен я. Как все люди. Юрод, быть может, грешней других.

- Почему это?

- Он вземляет грехи Мiра.

- Ох, какие мудрёные слова! Не понимаю...

- И не надо. Потом поймёшь.

- А у тебя военная кофта нафталином пахнет!

- Китель у Царя в старых сундуках лежал. Нафталином одежду посыпали, чтобы моль не побила.

- А человека моль может побить?

- Ещё как может.

- И вынут человечка из сундука всего в дырках!.. Ха, ха, смешно!.. и отряхнут!..

- И Время - может.

- Время?.. Но оно же - Царь над нами... надо всеми...

- Время, съеденное молью, никто не вспомнит никогда.

- Ты и об этом Царю рассказывал?.. Ну, когда поваром служил?..

- И об этом тоже. А ещё я за Царя молился. А ещё изъяснял ему мою жизнь. И - его жизнь.

 

Девчонка шмыгнула носом и утёрла нос и рот грязной тонкой рукой. Одна её коса совсем развилась, прядями играл ветер.

В руинах колокольни Ивана Великого обвалился камень. Беззвучно упал среди обломков. У всего вокруг не было звука, не было запаха. Лишь ветер, лёгкий ветер и пепел, ветер и сумрак беззвёздных небес.

Безлюдная площадь молчала. Молчал и я. А потом сказал ей:

 

- Хорошо. Я тебе расскажу. Тебе одной.

 

МАЛОЕ КЛЕЙМО С ИЗОБРАЖЕНИЕМ ЖИТИЯ ВАСИЛИЯ-НАГОХОДЦА

 

Рожденье моё, дитя, случилось в тайге, всё село шептало: меня матерь моя, Марина, в лесу от медведя пригуляла. Рано я узнал людскую злобу. А дара моего не знал; что знает ребёнок? Он знает всё про Мiръ, и ничего - про себя. Мой отец Царь-Медведь, мой отчим широкий ветер, моя мать лекарка забытая, моё детство - цветок-жарок в тайге по весне.

 

Лечить! Спасать! Исцелять! Молитву возносить за здравие! Я сызмальства привык: мать возится с болящими, мать перевязывает раны. Прислоняет горячий воск ко вспухшему чужому телу. Тело человека! Душа человека! Рано я понял: это одно. Исцеляя тело, мать моя, Марина, исцеляла душу. Обихаживая душу, воскрешала тело. Мать моя читала мне из толстой Книги Жизни каждый вечер; книга та, дитя моё, пахла прогорклым воском и нежным мускусом. Она пахла потёками мvро, что варили в котлах батюшки для святого помазания; а потом, забывши труды людские, вознесясь над варевом и котлами, само текло вдоль по ликам незапамятного письма образов. В деревенском храме тихо, молча стоял я, а мать моя держала меня за руку, потом руку выпускала и шептала: "Крести лоб, Бог всё видит". Я накладывал на себя крест, и при этом начинал внутри себя видеть странные дальние картины. На меня наплывали железные сражения, грозные дымы, площадные огни. Я шёл по земле, истекающей кровью, и по празднику шёл, и по канату над толпой на жестоком лицедействе, и по горящим углям, и меж смиренно лежащих трупов. И так я младенцем шёл-шёл, да и дошёл до Рая.

 

Спрашиваешь, что такое Рай? Да, я видел его, я гулял в Райском Саду. Да разве можно об том - словами? Нет таких слов ни в моём языке, ни в твоём. Рай - это когда пред тобой открывают старинную тяжелую Книгу Судеб, а ты там всё до слова знаешь и сам себе их давно поёшь. Рай, это когда ты босыми робкими ногами ступаешь по изумрудной траве, а она гнётся и шелестит туманным шёлком, отсвечивает зелёным перламутром, распахивается веером цвета змеиной кожи, кладётся нежной полынно-бархатистой тропой, виясь и уходя вдаль, за кромку бытия, и ты идёшь по Раю по дороге той, ничего не понимая, не осознавая, никакими вопросами не задаваясь, а просто идёшь, дышишь, радуешься, наслаждаешься, здесь и сейчас, и здесь превращается во всюду, а сейчас - в навсегда. Рай... да... звери в Раю... люди в Раю... не могу передать, сколько же в них любви. На земле я такую не встречал. Нет, вру, дитятко, встречал! Есть, есть такая любовь... и за плечами моими, и впереди меня... маячит везде, летит надо мной... Дева-Птица... имя её тебе сейчас не скажу... рано ещё...

 

Я научился летать. Раскину руки - и полечу. Над откосами, над разливами рек. С голубями вровень, с гусями, журавлями, цаплями. Над плавнями лечу, над синими заводями; над плеском Царских рыб в глубине; над заветным местечком, где река вливается в море, и море громадной волною, нахлынув, навек поглощает её. Река - смерть, море - безсмертие. Так я тогда понимал.

 

Мать научила меня врачевать. Врачевать, это всё равно что на чужом теле рисовать. Излечивая больных людей, я рисовал на их теле рисунки. Углём, киноварью, даже кровью моею, разрезая себе палец и запястье и малюя красные разводы на коже страдальца. Тело, изнутри увидя рисунок мой, вздрагивало, съёживалось, расправлялось, расслаблялось, распускалось подобно цветку. Исцелялось на глазах. Человек глядел внутрь себя и видел там, глубоко, скрытые силы свои. А я их высвобождал.

 

Ещё к нам в избу приходил мой дед. Дед, белая борода, приходил из ниоткуда и уходил в никуда. Он носил на голове железный колпак. Железный край больно впивался ему в лоб и в затылок под редкими вьюжными волосами. Иногда из-под тесного железного горшка по лбу деда текла кровь. Он радостно вытирал её ладонью, ладонь обтирал о портки и радостно восклицал: мучься, мучься, тело жалкое, презренное, на Страшном Суде не так-то будешь мучиться! А на небесах то, у праведников, тебе зачтётся.

 

Я, уцепив деда за руку, ходил с ним на рыбалку. Рыбалили мы знатно. Особенно зимой: пешнёю лунку во льду пробивали, и толклись в круге водяном тучи осетров, живых колючих брёвен! Волшебная прорубь, я шептал, речушенька бажоная, дай нам рыбки, мы ж тебе, реченька, отработаем.

 

А потом дед как сквозь землю провалился. Я спросил мать Марину: а дед-то где?.. умер, что ли? Я знал, что есть смерть. Нет, тяжело, медленно покачала Марина головой, просто исчез; ушёл. Скатертью ему дорога! Если отыщешь деда, когда взрослым станешь, в странствиях твоих по земле, передай ему, как я его любила. Он колпак железный носит; он юрод. И ты его унаследуешь, ты будешь юрод. Судьбина тяжкая, а чести перед Богом много.

 

Я рос, и тут со мною приключилась беда. Беда, дитя моё, может приключиться с каждым. Я лечил людей уже не в крохотной саянской деревеньке, а в гулких, сутемных городах, куда сам, по моей воле, из заброшенной моей, родной деревеньки через всю мою юность прибрёл, где бедствовал, с хлеба на воду перебивался, где ежедневная толпа, то снегом наплывающая, то дождищем моросящая, просит, требует: дай!.. дай!.. - на стогнах, там биение колокола заглушают дикие вопли: "Ахти мне, ограбили!.. Эй, все сюда, ребёночка я потеряла!.. Помогите, люди добрые, гляньте, всего меня ножами изрезали!.." - и бросаюсь я, чтобы помочь, спасти, а мне - раз!.. - подножку, и под мышки уцепили, и волокут, а куда - не знаю... И орут мне в уши, и глохну я от крика: "Это ты, ты зарезал!.. Ты - убил!.. На дыбу тебя!.. На костёр!.. На плаху!.. Без суда и следствия!.. Народ, свершим правосудие сами, толпою!.." И так желали меня прикончить сразу, тут, на площади, да явились стрельцы-молодцы, прокричали приказы и запреты, и на колченогой телеге, на ребрастой голодной лошадёнке привезли меня в тюрьму, и там вопили над моей голой головою множество возмущённых, хриплых и звонких голосов, и выкрикнули приговор, и кинули меня, дитя, в каталажку... ох, не могу те годы вспомнить, да ведь я их и провёл за решёткой! На пользу ли, на ужас, на счастье - не знаю! И знать я не должен! Бог за меня знает всё!

 

Томился я в неволе один. Никого родного со мной. Там, в одиночестве, мне все люди на Земле и стали - родные. Как то произошло? И того не знаю. Всех скопом видел; над простором летел; подобно голубю, подобно Сирину, Алконосту. И был я свободен. И радостен был. Тюрьма превратила меня в счастливца. Смеёшься? Не смейся! Горькое горе иной раз делает человека самому себе вольной птицей! Самому себе священником! Я у себя самого принимал исповедь! Бормотал, перечисляя, сбиваясь, сам себе на тюремной одинокой исповеди зимние, ледяные грехи, коих никогда не совершал! Да в будущем, видать, так себе шептал, совершу! А лучше - загодя покаяться! Чтобы никогда больше... Ко мне в застенок врывались пытальщики. Обнажали меня и бичевали меня. Избичуют, оставят на полу узилища, истекающего кровью. Не плакал я. Не кричал. Слёзы исчезали, а иной раз и боль исчезала. Словно бы набрасывали на меня рубаху, исчёрканную вдоль-поперёк алыми полосами; я сам себе был земная карта, изрисованная алыми, багряными реками, и реки те струились по мне, текли, утекали вдаль, к морю крови, а может, неба, а может, любви.

 

Постепенно мои тюремщики стали меня не только бить, а и привечать; не только кровянить мне спину и лик, но и советоваться со мною: эй, ты, юрод, ну-ка вымолви словцо, скажи-ка нам, вот что нам делать с застреленным на Царской охоте зайцем?.. хотели повару снесть, штобы он зайца того освежевал, в глиняном горшке запёк да к столу Царскому подал, разрезали животину, а у дичи-то внутрях - бирюзовый крестик в золотой оправе, до того красотульный, спасу нет, как светится, ажник ладонь греет!.. так тот зайчишка, быть может, не простой, а заколдованный, али пуще того, Божья прислуга!.. а мы его - на жратву пустим!.. вот ответь, што нам тут предпринять!.. - и я улыбался и тихо ронял: люди-люди, вот вам зверь урок преподал, и у зверя во чреве может таиться на молитву намёк, а вы тот бирюзовый крестик возьмите - да подарите. Кому, они кричат, Царю, Царю, што ли, задарить?!.. Нет, говорю, не Царю, а выйдете на Красную площадь, да выхватите там охотничьим оком из толпы распоследнюю нищенку, бродяжку, да к ней и подойдите, да ей - сей бирюзовый крест - на ладони и протяните. И приговаривайте при этом: носи, носи, бедняжка, на здравие, надень на шею, ладонью щупай, торжествуй, радуйся, молись, бирюзовый небесный крест на груди, как голубя, пригревая!..

 

На другой день палачи ко мне заявляются да отчёт предо мной держат: всё сделали, как ты велел, узник, выискали на Красной площади оборванку, юродку, не в себе девка, ходит-бродит близ храмов да песню поёт, широким крестом народ осеняет, а сама босая, а у самой мешок из-под гнилого овоща на плечах! Вот мы к ней и подкатились, и ей - бирюзовый крестик - и вручили! И она, представь, не удивилась, не отвергла, взяла! На ладони держит и балакает тихо: вот точно такой у меня и в Сибири был, мне его когда-то давно Богородица поднесла, с небес спустилась да на меня, в колыбельке спящую, его и надела, об том мне мать моя поведала, то и дело крестясь и  мелко дрожа, а потом мать умерла, а потом я крест потеряла, а может, украли, а может, коварная Диаволица стащила, когда я в толпе по рынку шастала. На нас глядит пронзительно. В кулаке бирюзу зажала. Нас вопрошает: отколь он у вас, добрые люди? А мы ей: не добрые мы вовсе, мы Царские каратели, мы на преступников охотимся, а подчас и на зверей в лесу, в зайчином брюхе крест нашли, да вот тебе, несчастненькой, вручить и порешили: всё, мол, замурзанной нищей радость какую принесём!.. А она на нас так пристально глядит да мерно так, будто в медный колокол бьёт, изрекает: это не вы решили, это парень один решил. Вьюныш юродивый. Не держите его боле в тюрьме, выпустите на волю. И вот мы тебя, юрод презренный, на волюшку отпускаем. Выбегай вон из-за решётки да нас, милостивых, помни!

 

Не могу передать тебе, дитя, каким вкусным, когда вдохнул его до дна лёгких моих, показался мне свободный, сырой и сильный ветер. Дул ветер мне в лицо, мимо меня, сквозь меня. Выдувал насквозь мою боль и мою мудрость. И стал я безумцем. И к счастью мне это было.

 

Я не гнал от себя безумие моё. Я понимал: оно дано мне, как награда. Любую боль и любое сумасшествие в жизни и в смерти надо заслужить. Боль обращается в светящийся всеми складками твой святой мафорий, радость - в твою святую епитрахиль. Ты ими окутываешься. Их никто не видит. А ты, нагой, идёшь по зимним колючим дорогам, и стопы твои разрезает ножевой лёд, и жёсткая снежная крупка царапает, ранит щёки твои и грудь твою, а ты - счастлив. Дорого стоит твоё счастье! И необъяснимо оно.

 

Я ходил по дорогам Родины моей, и на людных площадях, в укромных закоулках, на излёте забытых кладбищ, близ детских приютов и разрушенных, ржавых заводов лечил, утешал, любил. Я любил людей, и люди это понимали. Меня не отталкивали, хоть и страшен я видом был - голый, в одной простыне, обкрученной вкруг чресел, идущий шатаясь, как на ходулях, в самую гущу безвременной, скитальным роем клубящейся толпы. Люди сбиваются в кучи и стога, люди трясутся в общей пляске, из их глоток выходит и тает в пространстве общий крик. Чем больше людей на земле, тем плотней они друг к другу жмутся. Я молился за всех, за всю необъятную толпу, и люди, хоть орали громче боя колоколов, почему-то безошибочно слышали в людском море меня, и во всей моей молитве все слова всегда разбирали. И - запоминали. Я видел: слово моё обладает могучею силой; произнесённое, огнём впечатывается в память услыхавшего, ожогом вспухает на руке, на груди, на лбу мимохожего.

 

И так, идя зимним путем, я становился всеобщим лекарем. Пройдя сквозь тюрьму, я понимал людскую боль. Наученный матерью-знахаркой, я умел уврачевать телесное страдание. А то, что я отверг тёплое одеяние внутри нашей родной зимы, так то правильно сделалось в жизни моей, верно сотворилось - тот, кто лечит, не должен себя лелеять, тот, кто других ласкает и от мороза спасает, не может ублажать себя пушистою шубой, сладчайшей едой! Ты другому сладость протяни. Ты инакому жаркую доху подай. И укутай дрожащего, нищего в богатую Царскую рухлядь. Никогда бедный человек не ощущал такой заботы. И вот я! Тут как тут! Мне тулуп бараний сердобольная вдова подарила - я немедленно его бродяге отдал, он сидел под мостом с нищими, и распивали они на троих бутылочку беленькой. Нищие заворачивались в лохмотья, да сидели на снегу в сапогах с чужой ноги, а у бродяги, что бутылку добыл, скрал, небось, с лотка на рынке у Кремлевской зубчатой стены, на плечах ничего не моталось, ни мехов, ни парчи, ни изодранной псами рубахи, ни лоскутного детского одеялишка, попачканного винными звёздами жалких пирушек: гол был бродяга как сокол, как и я же, близнецы-братья мы с ним были, и медленно подошёл я к пирующим нищим, и стащил с плеч бараний курчавый, седой тулуп, и накинул его на голого скитальца, и улыбнулся, и шепнул ему на ухо: Господь тебе то дарит, не я. А я - лишь орудие Господа. Изумлённо воззрился на меня бедолага, крепче запахнулся в дарёный широкий тулуп, а я вообразил, как тулуп тот носил бедный муженёк доброй вдовицы - и мысленно увидал, как мужик тот тулуп надевал, как в нём на площадь, в широкий Божий Мiръ, ступал - торговать, буревать, воевать, умирать.

 

Все мы наследуем друг другу. Каждый донашивает за другим его одежды. Бедные ли, богатые. Ты сегодня богач, а завтра бедняк. Кому суждено торговать, кому воевать, а кому умирать, а кому воскресать. Всё распределено в Мiре, дитя, всё нам предписано. И не отвертишься.

 

Я сам себя спрашиваю иногда: а как же вышло, что я смог трудиться Царским поваром у Царя на кухне и приуготовлять Царю со товарищи вкуснейшие, нежнейшие, дивные, немыслимые блюда? Еда - искусство. Я всю жизнь ходил голяком по площадям и молился. А яства? Поздно я осознал: еда тоже свята, и ею тоже можно молиться, не только насыщаться или преступно, без меры, наслаждаться. Ведь Причастный хлеб, и Причастное вино тоже еда. Еда Божия. Как Он молвил тогда, за Пасхальной трапезой, при зажаренном на живом огне ягнёнке и многосвечном светильнике, озаренный рвущимся на сквозняке пламенем: Тело Моё, Кровь Моя. Ешьте и пейте все. Не забудьте.

 

А все иные изощрения едальные, все другие измышления кулинарные - да, я это не только освоил, я это видел внутри себя; как всякое явление, что ещё только наступит миг спустя, миг перед тем, как ему прийти и воцариться, я видел его Время во всех подробностях: я не умел печь пирог, но видел его внутри себя - и месил тесто, и раскатывал на посыпанной мукою доске, и крошил-резал начинку, и задвигал пирог на противне в зев печи; я не умел делать студень, да видал внутри себя, как булькает на огне мясное варево, как крошу я туда пахучий, деручий чеснок и швыряю лавровый лист, как разливаю наваристый тот супец в глубокие лохани, а люди те лохани хватают и волокут, и ставят на холод, в подземье, в ледяной погребец, чтобы суп застыл и обратился в холодец, его же приятно и насущно ко крепкой выпивке подать.

 

Стезя поварская ждала впереди, а покамест я по площадям слонялся, из града в весь по первому снежку переходил, из веси в стольный град, покорно воздыхая, телеса мои припёр, и вот Москва предо мною, и вот я в ней, её красной живой иглой насквозь прошиваю, в ней, незнаемой, будто века её знал, проживаю, санями из плоти и костей качусь по её площадям, живой иконой лика моего умиленно торчу над её вопящими грешниками! Я ничего не боялся тогда! И теперь ничего не боюсь. Но тогдашнее моё бесстрашие граничило с подлинным самозабвением. Я сам себе не был нужен. Самого себя я не хранил. Понимал: Бог меня хранит. Понимал про себя ещё и так: важно жить во что бы то ни стало, потому что я рождён на земле спасать людей. И так я и жил, так я шёл и других спасал, всех: и кто меня охаивал, стегал меня наискось лошадиным кнутом и тыкал мне в рожу кнутовищем, и кто валился предо мной на утоптанный снежок, пластаясь, ползя ко мне на пузе: спаси-сохрани нас, великий Блаженный!.. благослови нас, великий юрод!.. сложи персты твои в знамение, осени нас, озари светом ладони и очей твоих!.. Я выполнял просьбы. Я не перечил никому и ничему. Всё принимал благодарно. Люди, они же стихия: снег, ветер, огонь; люди налетят и отхлынут, и забудешь бурю; заклюют хищно, расклюют по косточкам, по крохам, улетят, и забудешь острые клювы; а ясные глаза тех, кого спас, будешь всю жизнь помнить.

Вот твои глазоньки, дитя, вовек не забуду. Точно тебе говорю.

 

Однажды привели меня бояре, благодарные мне за то, что боярского сынка от пчелиных укусов спас, а то уж было Богу душу собирался изжаленный парнишка отдавать, не меньше пяти десятков пчёл укусило его, а всего-то улей глупец потревожил, захотел свежего майского медку добыть и угоститься; я прикладывал отроку к щекам, рукам, шее, груди и спине лепёшки из речной голубой глины, а к животу - примочки из ошпаренных кипятком капустных листьев; отрок уже помирал, хрипел, потом под холодной глиной и горячей капустой мирно уснул, а проснувшись, увидел, и все увидали: нет опухолей, жар исчез, и улыбка на лицо взошла! Вокруг боярского отпрыска и меня, лекаря его, бояре вприсядку на радостях сплясали. Да с собою ужинать в знатный трактир потащили. А трактир тот располагался не где-нибудь, дитя, а на воде, на пристани, к ней причаливали расшивы богатых купцов и Царские расписные ладьи. И для увеселений бояр бородатых, лишь для них, и ни для кого боле, открыли на пристани тайный трактир, где столы от ества ломились, где, упившися, срывали купцы скатёрки прочь, и посуда с едою, и бутыли с зеленым вином летели оземь и разбивались в зимние осколки. Вот туда-то меня и приволокли мои счастливые бояре, кумекая так: еда - высшая награда, едою можно всё купить, всё замазать, за всё расплатиться, а вином любую горесть и горечь залить.

 

Уселись мы все