вижу ваши кудрявые светлые головы, поэтессы! Морщинки куриными лапками, что возле лба, обнажённые рифмы пронизаны нервами голыми. Треугольник Бермудский, поломаны все корабли, Стоунхендж – инженерное чудо на камне висящий. Если ваши воздвигнутые в небесах алтари созерцаю незрячей вселенной всё чаще я, чаще. Продвигаюсь на ощупь! Вот травы, вот рощи, листы, вот трамвай, как цветок на ветвях проводов тёмно-алый, вот одежды раскинуты, тёплый поток наготы до ключиц. До изнанок. Сестёр в вас своих узнавала. Много раз говорила себе: не давай им совет! Но, увы, вот сейчас я его вам даю, хоть не надо. Никогда – лучше голову в петлю, к виску пистолет – но не жалуйтесь людям. Вам их утешать, а не падать! Не просите сочувствия, жалости, денег, щедрот, не пишите в сетях социальных про ваши мытарства! Поэтесса – не просто, чтоб в рифму слагать. Ей – исход по следам Богородицы, чтобы иссохший свой рот наполнять невозможнейшим: «Здравствуй, не верящий, здравствуй! Не приемлющий, здравствуй! Привет, отрицающий мя!» Как у Лермонтова, помнишь ли? Твоя грудь – моя плаха! Пусть другие кричат: я - поэт, начиная с нуля. Поэтесса – всегда с сотворения мира, со взмаха! И не жалуйся, что не прощают, дурёха, тебе! Принимай это так, словно нищий у церкви алтынный! Если б знали, как мне подражают, мне – Божьей рабе, сколько вынесла я на себе, на плечах, на горбе… И не жди, что похвалят. О, только не это отныне! Неурядицу вечную ты переплавь в золотник покаянно! Обидевшим ноги целуй, рухни рядом! Умоляй! До костей раздевайся в разверстый родник, насыщайся, сражайся! А, впрочем, тебе это надо ль? Обезглавленной Антуанеттой, сожжённой ДАрк и убитой любовью к нелюбящим, разве такая сопричастность нужна? Я скорблю, я сочувствую так: ибо, небережённая, я тебя оберегаю!
2. Вот и верь после этого толпам поклонников, вот и верь после этого, кто свои в доску! Почему застрелился поэт Маяковский? Что же, что же наделали, миленький, родненький, кто отлил эту пулю трибуну и моднику? Видно слишком любили, что в сердце убили, а теперь всё метро изгвоздили под куполом, ах, Владимир Владимирович, а камни рупором: там вмурованный крик изо всех сухожилий. Одиночество – это не листик на ветке, если не понимают, не станут, не верят, у империй свои есть законы империй: а поэты товар – это штучный и редкий. Но где взять человека, вас двое и Ленин, чтобы, как Ломоносов воскликнуть: «Фелица!» Мы все – лошади, волки немного и птицы и скрепляем мы небо корнями растений. У меня у самой мало города нынче, Коромыслова башня растёт из-под грудья. Не забыть, как единственная в многолюдье, как держала бокал, оттопырив мизинчик. И никто – ни актриса с шагреневой кожей, не затмили огромное, дерзкое, злое беспрестанное солнце её стройных ножек, её талии тонкой и туфелек в дождик, как затмение, срыв, как провал тот, что ноет. Словом, Лилия Брик, говорили, шпионит. Как шпионить разнеженным, женским, открытым, дозволяющим всё, телом тёплым и сонным? И одним вместе с мужем налаженным бытом? Уж взяла, так взяла, победить победила, отдалась побеждённая, взятая, вжавшись. Даже время не смыло, не смыла могила, где касался поэт – амальгама пробилась, где касались иные – лишь ржавь от медяшек. Я сама иногда ощущаю на пальцах, если камни поэтовы глажу рукою, нет, не раны, но отблеск тончайшего глянца. А представьте постель с ним и всё там такое! …как хочу я людей полюбить точно также, чтобы пулю себе в сердце и на диван лечь! Силуэт его светит мне многоэтажно, каждый день, каждый миг мой и каждый мой вечер. О, какие они эти детские плечи, словно детские плачи, что сердце калечат. Вижу я лишь рыдания и колыханья, вижу туфли да юбки. Да что мы все знаем, если люди, как глыбы, как скалы, громады, чтоб поддерживать землю. Одно мне лишь надо просыпаться в тот час, когда вы все уснули, когда в грудь с пистолета направили пулю. Встать шитом или крепостью. Ибо поэты после смерти своей жить намерены долго. Маяковский пришёл на могилу: выл волком, и уже не дышал, и уже был отпетый.
3. К моему лицу так плотно приросла маска! Как будто на Лермонтовский «Маскарад» иду, приглашённая в дом Энгельгардта. Собрались почти все: Баронесса, Шприх и Арбенин негласно, и проиграна карта. И когда разрешат маски снять – я сдеру с лица кожу и увижу, что множество мной заменили! Красивые лица, розоватые щёки…и люди стройнее, моложе, у меня лишь останется право в гримёрке садиться. Все мы – мистеры икс в магазине, на улице, в лифте, выражение глаз однозначно: ни силы, ни воли, протеста. Семинебна реальность. И воздух настоян на спирте. Изменяются матрицы, оси, правления, тресты. Маскарад «двадцать-двадцать»! Довыслушать тишь, доносить чтоб своё тело до шёпота и обветшаться до крика, и чтоб снова понять в сотый раз, что разбито корыто берестовое, льдовое и лубяное из лыка. Если хочешь пойти, получи q-код по программе, есть у всех теперь симки, есть карты малюсенький пластик. Что твориться в Нью-Йорке, Ухане, Милане, в Бергамо: смертный бой, на который объявлен был кастинг. Я так чувствую, словно мне выдали лёгкие, чтобы не мои, а чужие, я ими дышала, дышала, и мне всё было мало, вдыхала я целой утробой, позвоночником, рёбрами, но мне опять было мало. Ибо я выдыхала своё: моё детство, мой город, вокзала колокольчик лиловый, подснежник и цветик мой алый. А вдыхаю дымы, а вдыхаю я яды и сразу всю таблицу Д. И. Менделеева серую, жгучую явно! Вот поэтому маску к лицу я приклеила, буду до мая мистер иксом, убитою Ниной. Я в маске – урод безобразный, обезличена, обезустена, обезъязычена напрочь. Перепуганный, страхом объевшийся бродит народ невидимкою-вирусом. Церковь закрыта, лишь шабаш разгулявшейся нечисти. Как же мне делать рот-в-рот бездыханному космосу, чтобы ожил он, дыханье? Без него мне не жить, в муках корчась, взывая: «Спасись!». За какие там деньги купили нас скопом тюльпаньим, как укропа пучок ли, салата всю прежнюю жизнь? 4. Жгу свечи на полке, столе, просто в ванной, кругами очерчивая свет и мрак. Просила: «Детей пожалей!» - есть же грани! Детей, да зверей, да бродячих собак. И хватит, и хватит лжи, горечи, злости! Пройдут времена: будут все на погосте. Но детские вопли – в живот, в рёбра, в кости упрутся тебе, что кирпич, известняк. Такой ли я отзыв, статью, похвалу ли, такой комментарий за жизнь, за свой век ужель заслужила в чугунном июле, такой, словно в дёготь вгвоздимый кешбек? Мария, Мария босая, лавиной ужели для этого шла – крестовиной сыновье скрепление плеч осмотреть? Не сметь! Есть черта, есть граница, есть плеть повисшего тела с кровящим затылком! Одно только слово твержу: пожалеть скорбящую мать и не дёргать, не тыркать. Какие там – волк, нечисть, вороны, еть? Язык не отсохнет, такое пропеть? Жестокая правда. А ложь не жесточе? Когда ты качаешь дитя днём и ночью, а вдруг у кого-то есть мысль: поскандалить, найти место слабое у Ахиллеса, его позолоту античных сандалий пойти разглядеть у дремучего леса. …Ни раньше, ни позже, ни через столетье! Но вырванным сердцем мне мир детский светит! А нынче всё разом, наружу, на блюде и голое тело суют в лица людям, колени, живот, грудь в морщинах старушьих, ужели с открытостью жить проще, лучше? И в семьдесят лет тело настежь, душонку, у зеркала сесть и писать обнажёнку, иссякший, отвисший талантрастерять свой, а, прочем, не свой, а Того, где Мария идёт, как метафора болью вселенной, идёт, ноги стёрла по периферии, по камням идёт, (у меня истерия! в ту ночь до утра солнце жгло внутривенно!) Пословицы: «к лучшему всё», все морали «сквозь тернии к звёздам» мне не помогали, что «пули отверстия к пуговкам», «галстук он тоже удавка»… Рыдать хватит, баста. Одно помогло, как к горящему телу детей прижимала, качала, жалела. Да, да, как к горящему, путать с горячим не надо, понять невозможно иначе моё состояние. Жальче детей я того, кто со мною так зло обошёлся, того, кто не внял, у него волчья холка. Того пуще всех я, рыдая, жалею!
5. А мне от тебя ничего и не надо, ни неба, ни солнца, ни зверя, ни птицы. Но если мы встретились, где площадь Лядова, хотелось по-доброму просто проститься. Хотелось по-доброму: руку дай, руку! Нет, я не поклонник, не суд, не оценщик. И мне не хотелось прислушаться к звуку, и мне не хотелось донашивать сердце, как Горький Максим, что в пальто был от сына. Глядеть мне не больно, но невыносимо! Я даже сестры не могу: платья, кофты, донашивать мне ли чужие Голгофы? Свою бы мне красную горку, мне скалы свои донести бы, итак плечи ноют! Зачем мне быть чьей-то, пусть даже второю, когда первой быть я своею устала? Я с детства на равенство даже с парнями у нас во дворе и с девчонками тоже вовек не рвалась! Мне иное дороже: я на амбразуру! Я помню, как в яме скулили щенки! До испуга, до дрожи… Троих я спасла. Может, это волчата? Четвёртого – самого серого с белым пятном на груди я тащила, а тело его так скулило, не горлом, а вмятым в промозглую грязь небом осиротелым. Сама провалилась я в грязь по колено, вода, много-много воды в моих ботах! Спасла всех щенят (иль волчат?) тяжеленых – такая работа. Моя! По субботам (о, как это трудно, когда выходные!), а мне (я – в Соцгороде, при медсанчасти) – детей оставлять приходилось! Одни и они были дома. Как будто на части в груди разрывалось! Но шла. Хоть ревела. Зачем твоя жизнь мне? Какое мне дело до первенства, соревнований по бегу? И до марафонов по следу, по снегу? Ты – словно ребёнок, займись чем-то веским: хозяйством, вязаньем, шитьём, рисованьем, не надо лицо вминать в тантамарески с обветренными от надсады устами. Мне смерть не нужна от страдальца, паяца, я столько друзей схоронила с ковидлы! Мне лишь по-хорошему бы попрощаться, и чтобы ни слышно, ни грозно, ни видно! Глубины могил высоту разве множат? И я не хочу бледной, тоненькой тенью у ног королевы застыть на коленях, как будто щенок, что спасён в бездорожье. Но есть – он! Один! Вот ему бы хотела сказать я, бледнея, в кафе там, на Лядова: - Ты знаешь, о, мой дорогой, мой всецело меня захвативший, пред тем, кем я наголо вся-вся без одежды в постели супружеской была много лет. С ним в кафе бы по-дружески, вот с ним бы я встретилась. Было бы мило. (Теперь он мне просто друган и товарищ!) Сказала бы:
- Здравствуй. Тебе изменила. Я всем изменила Всем, кроме себя лишь!