Слишком тесно. Слишком темно. Слишком трудно дышать.
Моя последняя возможность нечто сказать. Кому? Нечто подумать. Зачем?
Я во тьме, в пустоте, я глуха и слепа, но я ещё могу говорить - себе и пустоте.
Пустоте и себе.
Это всё равно.
Мир над Временем - это тесная душная капсула, тут черно, непроглядно.
Но я хорошо сознаю: Время есть, только оно уже где-то идёт, без меня.
На Земле?
Земля летит в черноте. И будет лететь. И будет над ней Солнце всходить. Есть ли на ней теперь жизнь?
Даже если сейчас жизни уже нет, если её люди убили, она возродится.
Жизни преград нет. Предела нет.
И всеобщей гибелью мы платим за грядущее торжество упрямой жизни.
Но твоя-то жизнь, твоя? Одна, отдельная? Драгоценная?
...тесная капсула. Трудно дышать.
Если это посмертие, я ещё сильнее поверю в Бога.
А все люди там, на Земле, только думали, что они верят в Бога. Они обманывали сами себя. На самом деле они просто бежали. Бежали, бежали, бежали, задыхаясь. К обрыву.
Стада овец, полчища свиней дружно, кучей, бросаются с обрыва и себя убивают.
Но люди - не свиньи. Люди - не свиньи. Нет.
Тогда почему...
Я лечу в пустоте, и я не понимаю, жива я или меня нет. Мать однажды сказала мне, что после смерти мы окажемся на Том Свете, и, возможно, он так же реален, как и Этот. Я посмеялась: это всё сказки! - и забыла. А теперь вспомнила. Мне тяжело. Переживаю жизни всех, кто страдал. Корчусь не в пустоте, а на залитой кровью земле, изрезанная пытальными ножами. Хриплю. Выталкиваю изо рта ругательства, и они рвут мне рот и красно, пылающе стекают в грязь. Меня пинают под рёбра, бьют лицом о землю, чтобы я ела грязь. И я - её - ем. Она - моя земля. Давлюсь. Скалю зубы. Я уже зверь, и вся моя волнами встающая кожа понимает: не выбраться. Значит, надо любить грязь и молиться ей.
Я кричу сквозь грязь, зверино воплю, и грязь забивает мне рот.
Я на табурете, стою под виселицей. Тяжко, толсто свисает мощная петля. В неё продевают мою шею, и шея чует шершавость грубой веревки, больше похожей на морской канат. Я - одинокий кнехт, и грубо швартовы бросают, чалят к пристани лодку. Но скитальной ладье ко мне не пристать. Не привалиться мокрым водорослевым боком. Сейчас ударят ногой табурет, и сожмётся вокруг шеи промасленный канат; и всё на свете сожмётся в один кулак неведомой боли. Говорят, при повешении ломается шейный позвонок.
Не надо! Я хочу сама! Я хочу...
...дожить. А мне не дали дожить. Мы удрали.
От всеобщей смерти.
Кто это "мы"? Разве со мной кто-то есть?
...Страх. Жестокость. Боль. Ложь.
Они со мной.
Я хотела избавиться от них.
Моя капсула - что она? Сон? Смерть? Настоящее? Прошлое?
У людей никогда не было будущего. Мы лишь мечтали о нём. Или проклинали его. Или воевали за него. Всегда - за то, чего нет и быть не может. Потому что явится другое. То, за что никто не воевал.
Но я так хочу радости! Так хочу правды!
А правда разрезана на куски, посолена, поперчена, положена на хлеб с прогорклым маслом, и Тот, Кто владеет теперь Миром, ест её, жуёт, смачно, чавкая, нагло, утирая рот рукой, подмигивает нам, грешным, смеётся сквозь непрожёванный правдивый ком, бессмысленно, трусливо катающийся меж зубов.
Мы там, на Земле, не пытались бороться за правду. Мы сами были правдой. Мы не боролись за самих себя. Мы просто бежали - летели - ползли, задыхаясь - вперёд, вместе со всеми, вместе с Временем.
Теперь, в пустоте, понимаю: мы бежали назад.
Назад, как вперёд.
А правда? Где она?
...оглянись. Узнай её. Она ходила по площадям. Босая. Простоволосая. Она брела по военному полю, перевязывала раны солдатам, утешала умирающих. Легчайшая горячая рука на предсмертном потном лбу. Солдатик, потерпи! Сестра, а что там? Боюсь помирать. Не бойся. Там - благодать. Там ты будешь вечно жив.
Она переселялась в разных людей. Скиталась по судьбам, по сердцам. Билась под чужими рёбрами. Так она была всем родной. Человек, что жил жизнью правды, сам не знал об этом. Он неистово сражался за неё, а она - была - внутри. Зачем искать? Зачем бегать по свету, взрывать царей, топить в крови гекатомбы орущих людей? Правда, вот она. Шепчи о ней: читай её древние, кровавые письмена вслух. А хочешь, и молчи. Это уже всё равно.
...слепну от черноты. Тьму не прошить ищущим взглядом. Закрываю глаза. Из-под век течёт солёный свет. Но я - его - не вижу.
Во тьме чувствую Иное. Иное бездвижно. Оно лежит, мёртвое или живое, рядом со мной. Пытаюсь дотянуться. Тяну руку. Рука превращается в рыбачий багор, в иссохшую зимнюю ветку. Не дотянусь. Знаю: тут жизнь. Убитая ли, живая. Я - чувствую - её.
И тут - я - вспоминаю.
...мы бежали по кипящей улице. Люди обратились в многоглавый кипяток, брызгал пот и дождь, летели крики и птицы. Все толпились, мокрые насквозь, вопили, блажили, напирали друг на друга.
Мы, двое, крепко держались за руки.
И мы ещё могли бросать друг в друга слова, как горящие головни из печи.
- Кира! Быстрее!
- Куда мы, Рик?!
- На станцию! Там поезда! Надо уехать!
- Куда?!
- Я не знаю! Нет, знаю! Потом скажу!
- Денег нет! Купить билеты!
- Все садятся без денег!
- Машинист не повезёт!
- Проводников нет! Всех убили! А живые тоже бегут!
- Поезда мёртвые!
- Оживут!
- Не успеем!
- Успеем! Кира! Верь! Успеем!
...и я - верила.
Рядом лежит Рик. Наверное. Не знаю. Догадка может умереть в любой миг. Чёрная капсула летит в чёрной тишине. А может, стоит на месте. Нет. Всё на свете движется. Всё повторяет неустанное круговращенье всего. На Том Свете наверняка не думают. А просто тихо спят в полнейшей темноте.
- Рик... Дышать, как прекрасно дышать... Небо синее... я вижу сквозь небо... Вода. Её так много. Пью... и сейчас захлебнусь. Радостью. Солнце радуется. Мы спасены. Мы...
Молчание мне в ответ.
- Рик... я всё вру... Мы сами убили себя. И нам... недолго осталось. Я никогда не найду...
Умолкаю. Я хотела сказать Иному: никогда не найду во тьме вторую Землю. Такую, какой наша - была.
Лицо лежащего, молчащего тебя стекает вниз молочным циферблатом. Время - лицо человека. Твоё лицо. Я мерила Время тобой. Стрелки-брови, часовая и минутная, сходятся вместе. Пробил час. Молоко течёт и стекает, и на глазах превращается в кровь. Кожа, мышцы, скелет, всё чепуха. Человек это кровь. Кровь и Время, и больше ничего.
Если есть кровь и Время, есть жизнь.
Ты однажды рассказал мне о мёртвых планетах. Они прежде были живыми, там жили чужие другие люди. Весёлые, грустные, всякие. Рождали детей. Хоронили друг друга. Я слушала, как сказку. Да это и была сказка на ночь. Ты обращался со мной как с ребёнком, и мне нравилось это. Мы хотели детей. Не успели.
Ты говорил мне о чужих оружейных складах, о чужих смертоносных ракетах, о восставшей отчаянной, иноязычной толпе, о последнем огне, который охватывает одним объятием чужую безвестную землю. А иной раз, вздыхал ты, место огня заступает страшное излучение. Оно пропитывает всё живое, как вино пропитывает святой хлеб, и хлеб набухает новой кровью нового страшного, тысячеглавого Распятия. А там, у них, у чужих, есть Бог, робко спрашивала я. А как же, опускал ты голову и прятал глаза, есть, конечно, есть, как же без Бога.
Почему ты прятал глаза? Ты боялся, что я от твоего взгляда неутешно заплачу?
И я тихо спрашивала тебя: если есть Бог и у чужих, почему Он им не помог?
И ты тихо отвечал: и нам, Время придёт, не поможет.
Я брала тебя за руку, и из руки в руку переливалось прошлое тепло и будущая кровь.
Ты сжимал мою ладонь.
Всё написано в древних книгах, говорил ты.
А ты читал древние книги, шептала я. Они сами читали меня, ты отвечал.
***
Это всё я не из древних книг почерпнула.
Мне не надо было их, отцовые, забытые, из сундука, распахивать, мусолить.
Жизнь, она сама ворвалась, взорвалась, она оказалась на деле жестокая, гораздо жесточе, чем я её себе воображала девчонкой; кто орал - война, кто шептал - революция, ну да ладно вам, они обе сёстры, они бегут к нам обнявшись, вместе, крепко, тесно и горячо прижавшись друг к другу, обнимаются и бегут, корчат рожи, ревут, насмехаются над нами, наглые языки высовывают нам - и бегут, бегут, и мы только нюхаем их тяжёлые ароматы: гарь, дух пожарища, терпкий и жуткий, запах сырой пустоты, запах хлорки, ею, как в старину, до сих пор обеззараживают грязные поверхности. В Больничном Доме, мать говорила, хлорку разводили в ведре, о пропорциях сообщал главный врач, сёстры окунали тряпку в ведро, выжимали, елозили ею по полу, по исцарапанному линолеуму - мыли. Всё должно быть чисто, чище некуда.
Мир, любимый, разделился на мир и войну; на мир до войны и мир-войну; и мир-война был унизан, весь, сплошняком, усажен острыми камнями отчаяния и длинными иглами боли. Боль протыкает тебя насквозь. Потому она и боль. Её ни во что другое не превратить.
И мир-война стал одной длиннющей ежовой, а может, портновской, а может, хирургической иглой-болью; её всаживал в тебя незнакомый и невидимый, мы имени его не знали, мы все, люди, знали и помнили только имя нашего Владыки, а его было произносить запрещено.
Вот падала старуха на улице - подбежать к ней минутное дело, да боли не поможешь, она расползается вокруг всаженной в тело иглы, кусает душу, вгрызается в неё, сжирает её. Боль невозможно терпеть! Она тебя побеждает, если слишком сильна. И старуха, что повалилась без сил, без разума на уличный асфальт, гляди, прямо под твоими дрожащими руками умирает. И ты сама должна поставить ей диагноз. А кому он нужен, этот диагноз? Да никому. Ни старухе, ни тебе. Никакие врачи ни на какой спасательной железной повозке сюда не подъедут. Спасать во время войны никого не надо. Бессмысленно. Всё равно умрут: не сегодня, так завтра.
Убьют.
Убийство, зеркало войны.
Я тебе говорила, помнишь: это ужасно, чертовщина какая-то, мимо бежать и отворачиваться, надо всех, всех спасать, кто в беде! Мы и пытались. А зачем? Чтобы себя успокоить? Себе душу потешить: вот, мол, какие мы добрые, благородные?! С небес на землю падал гул. Люди в ужасе прятались, кто куда. В городе - ныряли в подъезды, выбивали плечами запертые подвальные двери. В полях, в чахлых лесах - ложились животом на землю, пытались проползти к ближайшей канаве, рухнуть в грязную яму. Снаряд всё равно настигал. Если в самолёте сидел живой лётчик - он видел беспомощных людей, припавших к земле, обнимающих её руками-щупальцами. Если бомбу тащил в брюхе дрон - это было ещё страшнее: умная машина вычисляла живую цель безошибочно, а чувств она не испытывала никаких. Если перед лётчиком ещё можно было вскочить на ноги и прижать руки к груди, а потом потрясать перед ним, небесным палачом, кулаками, крича: пошёл вон! вон пошёл!.. - то самолёт-автомат нельзя было даже с хищником сравнить: железо улавливало, железо настигало и поражало. Насмерть.
Я, любимый мой, ты помнишь, когда всё это началось, выходила из нашего краснокирпичного дома, оглядывала окрестность, выцепляла глазами тела - трупы и раненых, и раненых под мышки ухватывала и тащила, часто за раненых и мертвецов принимала и тоже тащила, желая спасти, а потом гляжу, не дышат, не шевелятся; и плач бесполезен! И жалость моя им уже ни к чему! А раненые лепетали, как младенцы, беззубо: ты нас дотяни, красавица, до Больничного Дома, мы тебя век не забудем... до смерти не забудем... Я частенько доволакивала беднягу только до поворота. До перекрёстка. И он отдавал дух. А я стояла над ним, размазывала слёзы кулаками по грязным щекам. Ну вот зачем нам это всё?! Нам, людям?! Не жилось людям спокойно! Мирно! Не желали люди радости, пожелали беды!
И всё же, когда я выбегала на улицу после налёта и видела там и сям лежащих детей, и слышала, как они стонут, вопят, - сердце во мне переворачивалось, а потом останавливалось. Намертво. Будто мороз дохнул, и красный этот кровавый мешок, всё время бьющий в рёбра, как язык бьёт в колокол, внезапно замерзал весь, снаружи и изнутри. Вместо сердца ледяной камень в груди; это надо ощутить, прежде чем над этим хохотать.
Детей нести было гораздо легче, чем волочь за собой тяжеленных взрослых. Я несла детей на руках. Вот на руках у тебя ребёнок. Да, больно тебе! Больно, будто ты сама, вот сейчас, сию минуту, его рожаешь. А он-то, весь охваченный пылающей болью, не сознаёт, кто ты такая, он путает тебя с матерью, цепляется за тебя крючьями окровавленных пальчиков и верещит: мама! мама! мама! спаси!
Когда ко мне так взывали: мама!.. - я на ходу, на бегу перерождалась. Слово "мама" тебя перерождает. Превращает. Преображает целиком и полностью. Я такое преображение испытывала уже, не помню сколько, раз. Дитя за меня хватается, тискает меня ручонками, разевает беззубый ротишко с повыпавшими молочными зубами, а я несу его, тащу, бегу с ним, раненым, истекающим кровью, по пустынной улице, никого нет, все попрятались, важно бежать скорей, живей, стремглав, не медлить, шире шаг, быстрее, быстрей!
Всё равно, какой дом к тебе ближе всего. Жилой. Больничный Дом. Торговый. Сиротский. А может, Бессмертная Печь. Уже неважно. Важно туда забежать. Хотя я понимала: в дом тоже может попасть бомба. И дом может вспыхнуть весь, разом, и сгореть, пожар от взрыва возникает мгновенно, и нечем затушить.
Подъезд. Дверь. Только бы не защёлкнута была задвижка. Я ударяла дверь спиной, задом, пяткой. Она с трудом распахивалась. Я вбегала в каменную кирпичную пещеру, застывала между косящих, как больные глаза, стен. Снаружи всё выло и рвалось. Я крепче притискивала к себе мальца. Вся пачкалась в его крови.
Погоди, шептала я, сейчас вот я с себя рубашку сниму, порву её на куски и тебя перевяжу. Усаживала дитёнка на лестницу и так и делала: рубаху прочь, зубами надорвать, с хрустом сильными руками ткань разорвать. Вот они и бинты. Это потом я стала брать с собой бинты. Рассовывать их по карманам. У нас дома от матери бинты остались. Правда, не так много. Но я себе сказала: на сколько хватит. Всё равно.
Каждого ребёнка, которого я из-под бомбёжки дотаскивала до подъезда жилого дома или до приёмного покоя Дома Больничного, я будто бы сама родила. Дала ему жизнь. Я. Но я этим не гордилась. Я даже этого не запоминала. Я, знаешь, даже лиц их не помню, моих спасённых детей. А вот кровь их - помню. И как она по мне текла, их кровь.
И как въедалась мне в кожу, впечатывалась в мои одежды - рубахи, джинсы, платья. Смотря в чём я на улицу, под бомбы, выбегала.
Стою в крови, а врачи бросаются ко мне: эх, вы тоже ранены, вас же тоже нужно спасать! Я им: да нет, меня - не надо. Со мной всё в порядке. Здорова, как бык. Как сто быков. Они не отстают, волокут меня в кабинеты, в палаты, к вате и бинтам. А я головой мотаю: бросьте! Я сама кого хочешь вылечу! И улучала удобный момент, и вырывалась из цепких рук, и - наутёк.
Когда моего ребёнка уносили на руках или увозили на каталке врачи, а я стояла одна, сиротка, вся в крови моего дитяти, я себя осматривала, руку перед собой свою вертела, ногу поднимала и оглядывала, на живот руку клала: мне чётко, бесповоротно казалось, что я только что, вот прямо сейчас, этого ребёнка родила. А его у меня отняли. Отняли и понесли. Прочь. Отняли - навек.
Моего ребёнка у меня отнимут. Там, в тумане сна. В далёкой жаркой пустыне. Среди песков. Я живой пирог на слоях жёлтого горячего сахара. Тесто солнце сожжёт, обнажится скелет. Нет, я не умру. Я укроюсь от небесного пекла под жестяной крышей, за консервными, в масле веков, стенами, измазанными мазутом и рыбьей кровью. Птицы, насекомые, змеи, пустынные, скользящие тенями звери! Вы тут, рядом, но я вас, живые мои, не вижу и никогда не увижу. Моя рука на моём животе. Рик! Любимый! Где ты! Боюсь перевести взгляд на лежащего тебя. Боюсь, захочу лечь рядом с тобой и уснуть навек. Без сновидений. Ходит ходуном живот, там продолжается жизнь. Любимый, мне опять снится иная жизнь, и жаль, что мы не можем свободно выйти из наших тел и полететь, побежать к ней, новой, таинственной, по льдам и пескам.
Милый мой, люди, когда началась война, а её называли революцией, а я ещё тогда не разбиралась особо, где там революция, а где война, перестали понимать друг друга, и я их всех, разом, скопом, перестала понимать. Да мы все ведь жили так, что особенно-то никому никогда в лицо не заглянешь, по имени не обратишься. Кого мы знали в нашем доме? В нашем подъезде? Да никого. Ну, в подъезде я ещё знала старуху Виту: это такая древняя-древняя бабушка там жила, под самой крышей, в малюсенькой, как коробка из-под искусственных яиц, квартирке. У неё во рту зубов уж никаких не было, и она шамкала и шепелявила, еле её поймёшь, но, как меня поймает, или на лестнице, или на крыльце, сразу начинает шамкать мне о Боге. Бог, Бог! Я сначала думала, что это бок. Ну, что у неё, у Виты, бок болит. И она мне пытается пожаловаться. Я потом поняла, что нет, это не бок. Вита при мне подносила пальцы ко лбу, к животу, к правому и левому плечу. А это что ты делаешь, спрашивала я её. Крещусь, детонька! Что значит креститься? Вита прислоняла усатые, мохнатые, сморщенные как сушёная слива губы к моему уху, вцеплялась мне в шею куриной когтистой лапой-рукой и хрипло шептала: накладывать на себя крестное знамение. На кресте нашего Бога распяли. Что такое распяли?
И Вита поведала мне, что такое распяли.
Я тогда закрыла уши ладонями и унеслась от старухи Виты вихрем. Не захотела я слушать про какие-то там зверские мучения какого-то непонятного Бога. Но, если Его распяли, значит, Он всё-таки был человек.
И вот люди. Да. Люди. Невозможно, но именно с приходом к нам войны ли, революции, такого несчастного уродца - мира-войны, мы, каждый, стали понимать другого. Чужого. Ближнего. Дальнего. Соседа. Старика. Дитёнка. Да даже котёнка! Да кого угодно. Любое живое. Мы, ощутив смерть, подползшую вплоть, в прищур поглядели на неё, как в снайперский прицел, узнали её в лицо и поняли: вот кого надо убить! Смерть! А рядом живущего человека - не убить, а возлюбить. А разве можно возлюбить всех? Всех до единого?
Человеки стали делиться на своих и врагов. Враги защищали Главного Врага. Мы долго не понимали, кто же такой у нас у всех Главный Враг. А нет у него имени! Нет и не будет! Но ты ведь знаешь, кто это? А ты? А ты?!
Выяснилось, что знали - все.
И ещё выяснилось: мы, никто, не знали друг друга.
Поэтому земля-война-революция для нас всех явилась такой грубо распахнутой дверью. Будто кто-то пнул, толкнул эту дверь ногой, тяжёлым кованым сапогом. Берцем, туго зашнурованным, и вся подошва в налипшей грязюке.
Я стала засматривать всем в лицо. Всем соседям, кого на лестнице встречу. Всем прохожим. Мало кто по улицам стал, гуляючи, бродить: боялись, подстрелят. Смерть накатывала волнами: сначала стреляли-стреляли, потом падало молчание и накрывало всех. Потом опять взрывали-взрывали - и снова тишина. И в тишине, да, в той хмельной тишине люди, как жуки или червяки, на улицы выползали. Я ходила, приглядываясь, выискивая раненых, как медицинская сестра из Больничного Дома. Говорила себе: я в память матери так делаю, мама меня бы похвалила. Знаешь, Рик, мать не очень-то ласкова была со мной. Скорее сурова. Жизнь её била, лупила, это я так подозревала, а от жестокой жизни человек, в особенности женщина, становится жёсткой, как железо. Но какие у неё были прекрасные, нежные, умные руки! Тонкие в запястьях... Живые. Совсем не железные.
Люди тоже смотрели на меня. Им казалось: ходит сумасшедшая, зырит, вылупляет глаза, бесстыдница, а что таращится, и сама не знает. Разве война - прибежище любопытных?
Я пыталась сказать людям: смерть - не главное, главное - это вы. Успейте перед смертью сказать другому доброе слово. Обласкать другого. Сделать другого из чужого - родным. Как-то так незаметно я дошла до этой тихой истины, и от неё мне стало очень больно. Будто руку у меня без наркоза отняли, ногу. Истину познать ведь всегда больно. Так же, как любовь.
Мне отец сказал как-то раз, уж не помню, по какому поводу: любовь это боль. Ну вот, ерунда какая, возмутилась я, какая же любовь боль, когда она - счастье, ласка, сказка, объятье, сладкий сироп, забытое варенье, подарок на праздник?! Нет, твёрдо сказал отец, нет, не сироп. Любовь это боль, и она рождается в боли и становится радостью. Женщина, когда рождает, терпит скорбь, но когда родит, уже не помнит скорби. Любовь это ребёнок, он трудно, страшно идёт по родовым путям, ввинчиваясь в них, прорезая их мокрой головёнкой, и причиняет матери великую боль; но, когда выскользнет голова, и выпростаются на свободу ручки, живот и ножонки, и весь он явится как есть, красная, золотая скользкая рыба, из солёного материнского моря, тут-то и накроет мать самая гигантская, вселенская радость!
Земля-война-революция, где мы стали жить, сама наталкивала нас на другого. Погляди на другого, орала нам в уши Революция, улица, канонада; погляди на чужого! Он - твой двойник! Повторяет тебя! Ведь это же ты! Ты! Неужели ты себя не узнаешь?! Брата твоего, друга твоего?! Родного до косточки, до кровеносной жилки, до синяка на локте... Он глядится в тебя, ты глядишься в него! Зеркала! И что, одно хочешь разбить?! А кого?! Его - или себя?!
Братья... друзья... кровники...
Сёстры родные... разве можно, сестрички, бить наотмашь друг дружку...
А если мужчина и женщина - любовники, муж и жена... Они ведь тоже родные, тоже схожи меж собой, ну пусть не лицами, пусть - сердцами... Свадьбы ещё не запретили. Хотя до Революции уже поговаривали об этом. Нельзя, мол, жениться будет, смысла в семье никакого, мужчину умирать на войну пошлют, а женщине вживят младенца, другого, третьего, да сколько хочешь, и будет она их рожать на потребу властителям. Слухи, слухи, слухи! Революция обострила наш слух, мы стали слышать землю, её дыхание, слышать бормотание реки, мерный тяжёлый ход Времени.
Я заглядывала на улице в лица старикам, заглядывала ребятишкам. Мальчонке прохожему гляну в рожицу - а сердце сожмётся, а потом взбрыкнёт, замечется, собьётся в комок, как сметана в масло. Куда ты, на что ты родился? На муку? Это мы сами, люди взрослые, и вроде бы умные, это страдание создали. И всем огонь смертельный подарили. И взрослым, и детям. Теперь не вырвешься. Пока эту махину войны-революции не осилишь.
Рик, а я и себе, и другим задавала тихий вопрос: против кого мы поднялись? Ведь бесполезно восстание. У всемирной власти оружие, армия, а у нас что? Только мы сами! Сами с усами! Люди, кого я так спрашивала, к примеру, наши с тобой соседи по дому, дёргали плечами, не желая отвечать. А потом выцеживали: против неволи. Неволя замотала. За свободу все мы. За свободу!
А какая она, свобода, вопрошала я, объясните. От меня отмахивались: ты в неволе выросла, свободы не знаешь, и никогда не узнаешь! Если мы её - для тебя - не завоюем! Э-хе-хе, поникала я головой, значит, война будет долгая. Долгая-предолгая. Нескончаемая. А дети, дети, как же они? Ведь мы же для них - сражаемся! Ведь мы же их из неволи - вызволяем! И как надолго эта работа кровавая растянется? Ну хоть кто-нибудь скажите!
Я бежала по улице, Рик, а впереди меня шёл незнакомый парнишка, я нагоняла его, хватала за руку и к себе лицом поворачивала, смотрела ему прямо в глаза, чистые-пречистые, ясные-прекрасные! Без дна глазёнки, как небо в солнечный полдень! Он вырывал руку. Что ты, тётенька? С ума сошла, что ли? Я видела: он хотел убежать, но не убегал. Меня рассматривал. И я тихо говорила ему, и как петлёй мне горло захлёстывало: ты послушай меня, мальчик, не знаю, как тебя зовут, но я тебе родная! И ты мне - родной! Он открывал изумлённый рот, у него недоставало двух резцов, выпадали молочные зубы. А может, сам он вырывал их, обвязывая ниткой, такой простой способ, старый-престарый. Усмехался. Что ты языком болтаешь, тётя? Какой я тебе родной! У меня мама есть и бабушка! А папу недавно бомба убила! А ты кто, я не знаю!
Тогда я вынимала из кармана, заранее было припасено у меня в кармане рваных джинсов, большое красное яблоко, красивое, не искусственное, а настоящее, я сама его в заброшенном саду на окраине Города сорвала, и протягивала мальчишке. Ешь! Грызи! Запомнишь меня!
...мы все друг другу родня.
Рик, я научилась ни с того ни с сего обнимать! Бегу-бегу по улице, в Торговый Дом, навстречу мне две бабёнки ковыляют, такие простые и бедно одетые, как мы все, лица откровенно глупые, глаза от повседневной тоски навыкате, с неба никаких звёзд они не хватают, идут-бредут, мелют языком, бумажные сумки к животам прижимают, а что в сумках, мы наизусть знаем: чепуха всякая поддельная, отрава, что пищей прикидывается. И я к ним бросаюсь, наперерез! И ну одну обнимать, а затем и вторую! Они сначала застывают в ужасе, потом отбиваются, потом видят, что я из лучших чувств, что не просто так покрываю их поцелуями, их толстые потные лица и изработанные руки, и даже в ладони их целую, и в уши, и в плечи, как дочь - мать! "Ты что, ты что, спятила!" - визгливо кричат мне они, и на лицах их, с двумя подбородками, стареющих, в речной ряби морщин, написано восхищение, смешанное с возмущением: ты кто такая, больная, что ли, или перепутала нас с кем-то, обозналась?! Я кладу руки им на плечи. Гляжу, как высовывается у них из пакетов горячий хлеб из опилок. Я не больная, говорю я им радостно, просто я живая, и вы живы, а загудит воздушная тревога - и нас всех, всех трёх, не станет. Подстрелят! Взорвут! А ведь мы не просто три бабёнки на улице. Мы - три сестры! И пусть мы в последний миг жизни на земле лучше вспомним поцелуи и радость, чем уныние и слёзы. Поняли?! Вы - мне - родные!
Тётки вертели башками, верили и не верили, а потом всё-таки верили. Я видела, верили. Понимали.
И, Рик, сами, сами меня обнимали.
***
Я не знаю, что и думать. О нас обо всех, о всех людях, и о нас с тобой.
Вот мы тут, и иногда мне кажется, мы есть наш сон. А может, мы сон другого человека. Ты видел когда-нибудь чужие сны? Я - нет. Только свои. Но, Рик, в нашем сне всё такое настоящее. Я боюсь ошибиться. Мысль подводит. Чувство обманывает. Что же тогда истинно?
Что есть истина? Отец мой мне читал такие слова. Он вылавливал их, рыб золотых, из толстой старинной бездонной книги. Гладил её переплёт, корешок. Что есть истина, вышёптывал он и длинно, печально глядел на меня, и слёзы закипали в его глазах, но не выливались на щёки. Я пожимала плечами. А что такое истина? Отец усмехался. Ну вот и он тоже так же спросил. Кто - он? Отец называл мне имя. Я забыла, мудрёное. А кого он спросил? Тут отец клал мне ладонь на губы мои, а потом палец к своим губам прижимал: тише.
Рик, а может, мы улетели в пространство вовсе не с Земли. А с Марса. Отец объяснял мне, как устроен мир. Земля крутится вокруг Солнца, и ещё восемь планет. Последнюю планету, Плутон, мы похитили у другой планетной семьи, когда проплывали в пустой черноте мимо. В новостях, на экране гоуфона, мы читали: человек достиг Нептуна, человек достиг Плутона, - но никто, никогда и ни разу оттуда, из немыслимой дали, не вернулся. А Марс? Что Марс? Ты смеялся: может, мы марсиане, и всё перепутали мы, Марс наш двойник, мы, земляне, закрыли глаза и заснули, а открыли глаза поутру - хлоп, и мы на Марсе. Солнце чуть холоднее, а повсюду пески, пески. Красные пески. Разве ты не видишь, что вокруг нашего Города - красные пески? Тебе не кажется это странным?
Марсиане владеют речью, как мы. У них есть письмена. Они запечатлевают всё, что случается с ними, любыми способами: процарапывают ножом на дереве, выбивают рубилом на камне, мажут ткань краской, водят стальным пером по бумаге. Письмена Марса! Нам только кажется, что это письмена Земли. Марс - зеркало, он отражает Землю. Они летят в чёрном просторе друг мимо друга и улыбаются. Марс - улыбка Земли, Земля - улыбка Марса.
Почему не Луна наш двойник, спрашивала я тебя. А ты пожимал плечами: потому что на Луне нечем дышать. А нам, людям, ведь надо дышать. Дышать.
От кого мы убежали, Рик? От чего?
Кто начал на Земле большую смерть?
Из-за чего?
Ты низко опускал голову. Я трогала тебя за локоть. Твоя рука дрожала. Ты искал слова. Такие, чтобы я не плакала. Ты держал меня за ребёнка, может, я и казалась тебе ребёнком, девчонкой: младше тебя, несмышлёная, а попросту глупышка.
Из-за одного человека. Он владел всеми нами. И владел бы ещё тысячу лет. Но люди восстали. Как его зовут? Ты знаешь его имя. Его имя нельзя произносить. Все зовут его...
Я затыкала тебе рот ладонью. Теперь дрожала я. Будто простудилась и заболела.
Рик, ты рядом, ты слышишь, кожей, душой, всё равно, Рик, мы летим, мы стремимся вперёд, а может, назад. Ты говорил мне о древнем пророке, у него невозможное имя. Он предсказал все наши войны, революции, восстания и землетрясения, голод и болезни, пороки и обман, многоликие убийства. Я слушала тебя и дивилась. Я забыла имя провидца. Но я помню, я спросила тебя: значит, он видел Время? Да, гордо сказал ты, он видел Время. Не только видел, но и варил его в громадном котле. В собственном соку. Время стало его проводником, оно хватало его за руку и тащило за собой, оно приказывало ему, и он надевал рубище своё и спускался за Временем в Ад. А что такое Ад? Это воронка. Она уходит глубоко под землю. Это пламя. Пекло. Там сгорает всё без остатка. В пепел. Но, знаешь, Ад может вырваться из-под земли и наступить на земле. А можно ли избегнуть Ада? Нет. А можно ли убить его? Ну, подстрелить, как зверя? Взорвать? Отравить? Землёй забросать? Нет. А для чего Ад существует? Чтобы мы дрожали?
Ад не вне нас. Он в нас. Но ведь и Рай - в нас.
А что такое Рай?
Рай - радость. Чистая вода. Пей, плыви, люби.
Рик, лежи, не двигайся. Я с тобой. Мы вдвоём. Уже удача. Там, на Земле, всеобщая война, она называется другим словом, я забыла. Я вспомню. Мне чудится: я здесь, во тьме, в диком платье, сделанном из мешка, дыра для головы, две прорези для рук, подол бьёт по пяткам. Щупаю мешковину. Это вот в таком виде я ходила по земле? Ничего подобного, у меня была хорошая, крепкая, хоть и не слишком модная одежда, я покупала тряпки на рынке, на распродажах, иные шила сама, неуклюже, смеясь над собой, скусывая хлипкие тонкие нитки, как гнильцу со спелой груши. Кто напялил на меня этот дырявый мешок? Ты? Зачем? И когда? Не помню.
Я много чего не помню.
Но вспомнить - надо.
И я вспомню.
Мы ведь жители Ада. И мы летим в Рай.
Ты говорил мне об Аде, но ни слова о Рае.
Я жила в Раю. До рождения. Но я ничего не помню.
Я - здесь и сейчас - в кромешной тьме - вспоминаю.
Из чего состоит Мир?
Враждебные вихри звёзд закручиваются в снежный клубок. Тебя заметёт звёздами. Тебя под слоем звёзд похоронят. У тебя есть надежда воскреснуть. Распахнуть светлые глаза и стать звездой. Если нырнуть во тьму, досягнешь до её несчастного дна. Там тоже шевелятся чёрные звёзды и тёмные планеты. Копошатся, слоняются чёрные живые существа. Они невидимы для нас. А мы - невидимы для них. Нам никогда не обняться. Если нельзя обняться, при встрече ли, на прощанье, зачем тогда всё?
Мир Видимый и Мир Невидимый - вот и вся тихая, бессловесная песня. О них всю жизнь и поём. А потом приходит наш час. И взрываются люди изнутри, и рушится храм людской, и валятся на горящую землю люди-кирпичи из плотной вековой кладки, и там, внутри взорванного земного храма, - вот они, двое, оставшиеся в живых. Дрожащая девчонка и бледный, в монашьем капюшоне, с безумным взором парень, ей суждённый проводник. Девчонка не слепая, но парень её ведёт. Спасает? Губит?
Он показывает ей устройство Мира.
Есть Время. Есть простор. Есть две Вселенные: многозвёздная и непроглядная. Они слишком велики, чтобы человеку можно было их вообразить или увидеть во сне.
И есть меж двух Вселенных пространство, где Времени нет.
Если мы туда попадём, случайно или намеренно, нам уже не выбраться.
В безвременье всё замирает: жизнь, смерть, война, мир, дыхание, любовь, ненависть, боль, счастье. Ничего нет.
Даже притяжения звёзд и планет - нет.
Разве можно пройти сквозь безвременье? Пронизать его телом? Лучом?
Никогда.
Мне кажется, мы летим прямо туда.
Закрой глаза, говоришь ты мне безмолвно, гляди на радость.
...я хочу увидеть радость - и не могу.
Взамен радости я вижу бурленье улиц, перекошенные лица людей, костры, пылающие на площадях и в подворотнях. Я вспомнила, как называется ночной котёл, кипящий людьми.
Революция.
К чему мне знать имя? Ты читал мне древние письмена, похожие на вязь чёрных и красных звёзд. От слов шёл золотой свет. Я спросила тебя тогда: кто это написал? Ты улыбнулся: никто не знает имени.
Счастлив безымянный.
Зачем я вспомнила здесь, в чёрной летящей пещере, наши с тобой имена?
...я вижу будущее. Оно одето в мой ветхий холщовый мешок, в него вдеты мои руки и ноги, а лик его сияет, и я гляжусь в себя, в радостное старое зеркало. Амальгама истёрта. Вытерт до стыда серебряный испод. А я вижу красоту. Я вижу широкое мирное поле, рожь колышется медленными медными волнами, далеко светит потусторонним скелетом расстрелянный храм, я иду по полю, оно окружено праздничным разнотравьем, а мне навстречу идёт, парит в полдневном мареве памятник. Затерян в полях. На него отовсюду идут-плывут люди, как на маяк. И я иду. И памятник идёт. И кто из нас живее, я не знаю.
Всё ближе; вот я вижу бронзовый танк, вот различаю двух танкистов, у грозной машины стоящих. Вот я вижу под бронзой шлемов их лица. Один - мужчина. Сдвинул шлем на затылок. Бронзовый пот течёт по лицу. Другая - женщина. Да нет, девчонка. Вместо камуфляжа на ней бронзовый мешок, он вечно развевается на степном ветру. Одну руку девчонка поднесла к лицу; она хочет сдёрнуть шлем, чтобы слаще ощутить горячий ветер. Из-под шлема летят по ветру бронзовые волосы. Расплелись косы. Они свободны. Жизнь свободна. От бесконечной смерти. Рожь колышется. Небо падает в сердце всей синью недавней боли. В поле тихо, лишь вспыхивают в золоте синими пронзительными звёздами потусторонние васильки.
Я, в холщовом мешке из-под картошки, а может, зерно в нем хранили, медленно подхожу к торжественной бронзе. Разве мы были такие? Кто нас придумал? Каждое Время рождает своих героев. И каждое будущее рождает своих. Это не мы, Рик. Это те, кто сражался за Рай и погиб.
Я встаю на колени перед бронзой далёкой войны и молюсь Богу. Я знаю, надо креститься. В будущем мало кто это знает и помнит. Те, кто помнит, о Боге тихо плачут. Я не плачу. Я благодарю Бога, что на Земле всё хорошо, на нашей Родине светло, волнуется рожь, лазуритами, синими небесными слезами стекают, сверкают васильки. Нас с тобой уже никто не помнит в лицо. Нас забыли.
Эти бронзовые танкисты, да, возлюбленные. Мужчина так нежно глядит на девчонку.
Эта сияющая на Солнце бронза ничего не знает о гибельной вечной тьме.
Рик, слышишь, Революция и Война - близнецы.
Пока мы летим в никуда, я хочу вспомнить о них.
...я вспомнила.
...я оглянулась тогда.
Светящийся круг. Стекло. В него можно смотреть. Я смотрю. Я вижу.
Тёмно-синий, местами сизо-голубой, голубиный шар, он катится, перекатывается в довременной мгле яркой, режущей глаза горошиной, нет, сине-сизой сливиной, нет, ягодой голубики, сейчас ворон склюёт, и внезапно весь он покрывается жёлтыми, алыми оспинами огня, рябью страшных вспышек, я распахиваю глаза шире, больно зрачкам, таращусь старинной фарфоровой куклой, щурюсь зверем в засаде, гляжу, не отведу глаз, вместо глаз уже ослепшие чёрные дыры, просверлённые болью в мыслящем черепе, голубиный родной шар охвачен огнём, охвачен весь, вся живая суша стала единым пеклом, только густо, дико синеют океаны, качаются в колыбели гигантские цунами, плещут и хлещут, бьют сумасшедшую землю по пустынному, перекошенному, выжженному лицу, а взрывов всё больше, они всё гуще ложатся, уже вся, родимая, единственная, покрыта ужасающими кострами, это наша отчаянная Революция переросла в последнюю Войну, а может, не в последнюю, люди, зачем, люди, давайте надеяться, даже когда надежды нет, люди, давайте всё равно любить!.. - а любви тоже нет, её взорвали, её сожгли на площадях, её казнили, её - забыли.
- Рик! Рик!
Он подплывает ко мне сзади. Зажимает мне рот рукой.
- Любовь! Где ты! Любовь...
- Не кричи. Бесполезно.
- Рик!
- Не смотри. Плачь. Легче будет.
- Рик!
- Мы-то ведь живы. Мы - спасены.
- Мы?! Мы уже мертвецы! Без еды! Без воды! Воздуха мало! Нам осталось... сам знаешь!
- Молись.
- Кому?!
- Богу.
- Зачем мы здесь?!
- Тише. Мы улетаем. Мы прощаемся.
- Проклятье!
- Плачь.
- Не могу!
- И я не могу.
- Всё кончено!
- Нет.
- Да!
...да! Да! Да! Да...
Рик трясёт меня за плечи.
- Проснись, любимая. Оденься. Спустимся в подвал.
Я одеваюсь, как во сне.
Где сон, где явь, уже не знаю.
ГЛАВА ПЕРВАЯ. ЖЕЛЕЗНАЯ ДОРОГА
Кирпичная стена дома отсвечивала красным, страшным. Она излучала межзвёздный мороз.
Иногда стена громко трескалась, щели змеями ползли по ней; в разломы набивался снег и врывался ветер, и тогда в доме становилось холодно, как в сердце, прекращающем биться.
Эти двое жили в старинном доме давно, тут жили и юнцы, и дети, и старики, чьи-то деды и прадеды. Давненько уже не строили дома из обожжённого в печах кирпича. Когда Кира проходила вдоль красной стены и впотьмах, поздним вечером, нашаривала рукой дощатую дверь подъезда, она вздрагивала: и дверь старуха - слепая, немощная, деревянная.
Дерево дышало теплом. С дверью можно было говорить, как с человеком.
Кира не успевала с дверью поговорить. Она тянула её на себя, проскальзывала в подъезд, поднималась по лестнице, прижимая к животу бутылку с добытым пакетом молока, тремя помидоринами и куском колбасы.
Пластмассовые помидоры, картонная колбаса, меловое молоко. Всё было ненастоящим, но люди давно привыкли. Мало кто помнил настоящую еду.
Однажды, поднимаясь к себе на этаж, она упала на лестнице. Помидоры весело укатились вниз по ступеням. Разбились искусственные яйца. Кира выпачкала одежду в желтке.
Широкие, как парус, короткие, по колено, штаны жалко болтались на её худых ногах. Она миг смотрела на сотворённое безобразие, потом стянула с себя рубаху и тщательно вытерла ею выщербленные ступени. Подобрала помидоры. Положила в поноску. Ей дверь открыл её парень, поджарый и высокий, в усах и бороде, смешных для его молочной, нежной юности, с режущим, бритвенным светлым взглядом, полоснул по ней глазами: что с тобой?! Почему ты голая?! Она бросила грязную рубаху под ноги. Вытерла о неё сапожки. Я голая потому, что я погубила нашу еду.
"Не плачь, я сварил рисовую кашу".
"Мне осточертел рис".
"Давай я пожарю помидоры, посолю. Соль и масло ещё остались".
На улице стреляли. Далеко или близко - это уже было неважно.
Трещали выстрелы, и они отвыкли вздрагивать, когда слышали их.
Они жили в краснокирпичном доме с детских лет, и они были соседи когда-то. Кира, дочь врачей, ребёнком уже умела попасть в надутую под жгутом вену толстой, как спица, иглой. Рик появился на свет в семье работника, удравшего с мебельной фабрики в дымном таёжном городе. Отцу Рика отрезало станком руку, он ходил с заклеенной пластырем культёй, с озлобленным, вечно ищущим правду взглядом, и бесконечно курил древнюю трубку, заталкивая в неё большим пальцем сушёную траву. Чтобы его не отыскали, он взял себе другое имя и подделал удостоверение личности. Это стоило дорого - нескольких лет ночной работы, где лилась чёрная кровь и лязгало светлое железо. Мать Рика умерла от новомодной инфекции - синей чумы. Пандемию удалось остановить. Всем поголовно делали инъекции. Иных после укола рвало, и рвало до тех пор, пока не умирало дыхание. Медики глядели на молчаливых горожан, идущих на опасные прививки в Больничные Дома, как на стадо. Медики устали.
Устали лечить людей.
Наступило время, когда все устали делать, что должно. Учителя устали учить. Землеробы - сеять и собирать урожай. Врачи - исцелять. Ученые - изобретать. Военные устали воевать; все войны наблюдатели Времени записывали в специальную книгу, выстраивали по ранжиру, по степени важности и жестокости, и можно было сравнить, какая война ужаснее и полезнее.
И явились ленивцы; они не хотели работать. Не хотели ни за что отвечать. Они смеялись над теми, кто ещё работал, и цедили сквозь зубы: работайте, работайте, посмотрим, сколько вы проживёте, рабы, и сколько мы проживём! А что вы будете есть, спрашивали ленивцев работники. А мы будем есть вас! Так отвечали ленивцы, и так делали. Они силой и хитростью отнимали вознаграждение у работников, покупали еду и питались, и одевались, и развлекались. И пили пьянящие напитки - хому, хао, настойку из герданики.
Так люди разделились не на расы, а на слои: один слой жил за счёт другого.
Впрочем, Рик говорил Кире, что так было всегда.
"Тут ничего нового нет, пойми, один всегда сжирает другого. Всё так просто".
Сначала они пребывали детьми, наивно верящими всему, что им скажут большие; потом детская шкура стала больно лопаться на них, трещать по швам, и слишком трудно было становиться взрослым - в мире взрослых за труд платили призрачными цифрами, они молниями вспыхивали на ладони после окончания трудовой смены, а у тех, кто не трудился, ладонь сверкала голой кожей и солёной испариной, сиротская и пустая. Для того, чтобы купить в Товарном Доме пищу, надо было поднести ладонь к железному ящику. Внутри ящика пищала мышь. В детстве Кире казалось: там сидит маленькая беленькая мышка, попискивает жалобно, просится на волю. Кирина мать, прислоняя ладонь к ящику с невидимой мышью, держала уже тяжёленькую Киру на сгибе руки, потом опускала наземь, и хмурая Кира следила, как мать кладет в бумажный, грозно шуршащий пакет ненастоящие яйца, поддельную рыбу, месиво странного фарша цвета сирени, хлеб из опилок.
Кира верила, что всё - настоящее.
Обманный мир вокруг гляделся настоящим, и взрослые, прекрасно зная, что нет, не настоящий он, приказывали детям верить во всё, что увидят.
Однажды умерла мать Киры, молчаливая врачица, что в больничной шапке цвета травы ходила по улицам в жару и холод; её сожгли в громадной Бессмертной Печи на главной площади города, твердя одно: чума, чума, - и Кирин отец, оставшись один, пристрастился к дурманной хоме. Он глотал из бутыли мутную хому уже каждый вечер. Просиживал за столом, бутылка напротив, ночь напролёт; стучал по столу кулаком; падал со стула с грохотом. Кира плакала, поднимая его, одуревшего, с каменных плит: если он долго лежал на холодных камнях, он громко и хрипло кашлял, пугал кашлем Киру по ночам, ей чудилось, так кашляет больной волк. Про волков она читала старинную книжку. Страницы истрёпаны, порваны, а волки бежали по бумаге совсем живые. Волки казались ей чудом. Она никогда не видела зверей, и очень редко - птиц. Птицы летели над городом высоко, под облаками, нельзя было рассмотреть, как они устроены. Пьяный отец рисовал Кире птицу: вот крылья, вот хвост, вот клюв. А клюв зачем? А чтобы выклевать глаза непослушным девочкам.
Отец, безумно и счастливо улыбаясь, засунув за ухо карандаш, глядел на Киру. Кира только сначала вспыхивала и гасла перед его глазами ребёнком. Потом она становилась голубем, потом курицей, квохтала и махала крыльями; потом павлином, заслоняя звёздным хвостом весь мир; потом волчонком, лисёнком; потом вместо её худенького тельца взмахивали, дрожали одни крылья, а среди белых трепещущих перьев торчало бледное лицо, оно улыбалось блаженно, а глаза были закрыты, как у мёртвой.
Отца за пьянство выгнали из Больничного Дома. Он пошёл к реке, взошёл на крутой, как колесо, мост, перегнулся через перила и утопился.
Жечь в Печи было некого. Вода, как волк, съела всё, до косточки.
Кира осталась одна и стала голодать. Её, отощавшую донельзя, встретил на лестнице Рик.
"Стой!"
Она послушно встала.
Он подошёл к ней сзади. Все кирпичи старого дома внимательно смотрели на них.
Ещё не взрослые, уже не дети.
"Ты что такая хлипкая?"
"Ничего".
"Хочешь поесть? У нас есть".
Он взял Киру за руку и повёл к себе.
В квартире Рика на раскладной койке лежал его отец с обмотанной грязной марлей культёй. Что с ним? Дремлет. Обрубок воспалился. Я дал ему попить горячего и таблетку завикода. Садись вот лучше поешь.
Рик нарезал слишком блестящие огурцы, настриг в тарелку кукольный лук. Кире показалось: он разбил ёлочные игрушки и насыпал в тарелку кучу малу из осколков и блёсток. Полил маслом из бутыли с кривым горлышком, а ей показалось, это вонючее горючее для железных повозок. Она села на табурет, покачнулась, придвинула к себе тарелку ближе. Рик положил перед ней горбушку хлеба.
На столе странная лампа из позабытых времён слабо освещала трапезу. Внутри стеклянной колбы тихо мерцал и вздрагивал живой огонь.
Кира запустила зубы в опилочный хлеб и пробормотала с набитым ртом:
"Что это?"
"Керосиновая лампа. Отец привез её из деревни".
"А что такое деревня?"
"Место, где живут люди на настоящей земле. Народ. Они держат в сарае настоящих животных, а по осени их закалывают на мясо, а ночью приходят волки из лесу и нападают".
"А волки разве нападают? Они же красивые".
"Ещё как. У них острые зубы и сильные когти".
Кира мгновенно уничтожила и салат, и хлеб.
"А что такое народ?"
"Не что, а кто. Народ - это люди".
"И мы с тобой?"
"И мы с тобой. Мы - народ".
Так Рик поселил Киру у себя. Скоро его калека-отец, не в силах побороть гангрену, навсегда закрыл глаза, и Рик по гоуфону вызвал Бригаду, чтобы тело увезли и сожгли в Печи на площади.
Кира потеряла ключ от квартиры. Дверь вскрыли государственные люди. В бывшую Кирину каморку вселились чужие. Иногда дети слышали в подъезде их заливистый смех: там пили хао и хому и гулко плясали, топча, затаптывая утраченное счастье.
Дети не учились в школе: платить за учёбу было нечем.
Вечерами они оба, тесно прижимаясь друг к другу, смотрели в квадратную рожу гоуфона. Рик нажимал кнопку, и перед ними мелькали живые картины. Картины вспыхивали, шевелились, налезали друг на друга. Они глядели, как жили люди: на их земле, в других землях. Кира увидала дом: вместо крыши башня, на ней луковица, на луковице крест. Что это, Рик? Это церковь. Когда мы жили в деревне, у нас на холме стояла такая. Потом приехала Бригада и её взорвала. Мы приходили на развалины и собирали меж камней, в пыли, цветные стёклышки, золотые куски окладов. Однажды я даже нашел золочёный подсвечник. Целенький. Отец очень радовался. А потом плакал. Гладил подсвечник и плакал. А потом мы убежали из деревни. Отец устроился на мебельную фабрику. А потом ему отрезало станком руку. И он не захотел работать. И не мог. И мы опять убежали. Мы все время бежали. И вот сюда прибежали. На что же вы жили? Где работал твой отец? Он стал бандитом. Ну так, не главным, а таким, знаешь, не знаю как назвать, помощником. Однорукий, а ловкий. Он помогал вожакам грабить.
И убивать?
И убивать.
И ты об этом знал? И ничего ему не сказал?
Она смотрела на него во все глаза.
Рик отразился в её глазах весь, целиком. Ему почудилось, он отражается там голый.
Ничего. Он приходил под утро, с едой, и мы ели.
А на что же ты покупаешь всю нашу еду?
Рик низко опустил голову.
Я работаю. Грузчиком. У меня ещё есть запасы. Когда отец умирал, я считал у него с ладони все его заработки.
Рик разжал кулак. Кира наклонилась и со страхом и любопытством, дрожа, всмотрелась в ладонные складки. По потной ладони мальчика бежали светящиеся цифры.
А долго... мы... ещё... на них... продержимся?
Рик положил светящуюся руку ей на колено.
Долго.
А ты не врёшь?
Нет.
Твой отец... так много убил людей?
Я не знаю.
У Рика в квартире жило много всяких чудес. Например, старинная печь, вся выложенная расписной керамической плиткой. Дети не знали, что века назад это называлось "изразцы". Ещё на шкафу стояла мощная медная ступка, а в ней торчал медный, иззелена-красный пестик; Кира вставала на цыпочки, украдкой вынимала пестик из ступки и взвешивала в кулаке: тяжёлый! Ещё на гвозде, на заржавелой цепочке, висел круглый циферблат, там под стеклом, как мёртвые рыбы кверху брюхом в отравленной воде, навсегда застыли стрелки. Что это, Рик? Это брегет. Хочешь, заведу? И время пойдёт.
Он брал часы в руку, вертел крохотный ребристый винтик, крепко встряхивал железный кругляш, дети затихали, прислушивались, и в комнате раздавался мерный, будто сердечный, нежный стук. Стук-трепет. Тук-тук-тук-тук-тук-тук. Будто неведомая птица била крыльями. Или у больного под рёбрами сердце билось часто, больно, печально.
Однажды они так сидели, подносили к уху часы, смеялись - всё равно скоро встанут, и опять заводить! - как вдруг Рик насупился и резко, крепко обнял Киру за плечо. Они стали искать лицами лица друг друга и впервые поцеловались.
***
Кира любила смотреть, как высоко, в вечно сумрачных небесах, летят птицы. Птичьи клины, они резали небо надвое, натрое. Летели туда-сюда, скитались. Птицы, она знала, ей отец объяснял, летят зимовать на юг, а потом возвращаются на север. На родину. А мы на севере живём? Так спрашивала Кира, и уже знала ответ. Отец гладил Киру по голове. Мы знаем смену времён года. А вот на экваторе люди живут, там у них вечная жара, они снега не знают, льда не знают, в снежки не играют. Что такое снежки?
И тогда, той далёкой зимой, отец поиграл с Кирой в снежки. Она хохотала, падала в снег, а отец, шатаясь, подбегал к ней и подхватывал её на руки, и в воздух подбрасывал, и опять в снег ронял. Теперь всё реже выпадал пушистый белый снег. И он очень быстро становился чёрным: от вечной сажи, от выхлопов заводских труб, от страшного дыма из мощной трубы Бессмертной Печи, что возвышалась над городом журавлиной шеей, сторожевой вышкой.
Кира выросла, а снег остался; правда, он теперь был редкий, как праздник. Она глядела в небеса, как в родное лицо, и обращалась к небесам горячим шёпотом, будто бы небо это был отец её, была мать, был Рик, только очень далёкий: небушко, солнышко, дай нам праздничка, хоть немного, немного.
Она часто хотела подняться на цыпочки, обнять небо за шею и поцеловать в лицо. Лик неба всячески менялся. Кира не боялась ни одного небесного лица: ни насупленного, в шевелящихся морщинах длинных серых облаков и чёрно-синих туч, ни весёлого, насквозь прозрачного, колющего её, Кирино, закинутое лицо жёлтыми иглами безумных солнечных волос; ни закатного, ярко-алого, разрисованного золотыми масляными полосами, ежевечерним, слепяще сверкающим, прощальным гримом предсмертия; ни ночного, самозабвенно дрожащего скоплениями звёзд-родинок, ожерельями метеоров, серьгами Марса и Венеры и серой, старой щекою Луны.
Ей снились сны. Она их запоминала. Но сходу истолковать не могла. Боялась, что они сбудутся. Сны у неё бывали когда прохожие, снились бегло и быстро, проходили мимо, и всё, а когда вещие; это отец так сказал ей однажды: вещий сон сбывается, и не дай Бог, если этот сон страшный.
Кира, живя с Риком, изображала из себя хозяюшку: пыталась на огромной, как городская площадь, сковородке жарить пироги, фарш готовила из крапивы и листьев одуванчиков, что в изобилии росли за пустыми гаражами; вышивала крошечную подушку ядовито-зелёной шерстью, оставшейся от покойной матери; мыла и начищала сиротливую тесную квартирёшку до блеска, и у них правда всё блестело - утлая мебель, деревянные подоконники, старинная ванна на чугунных львиных лапах.
Она любила любовь и не любила ненависть. Это так естественно для молоденькой девушки, почти девочки. Это так понятно. Ненависть выражалась всяко: в Городе существовали бандиты, они крали людей и, по слухам, задорого продавали их на органы; но были и такие, что отлавливали загулявших бедняг, прохожих на улице ночной, под фонарями, и утаскивали в свои тайные логова, чтобы просто поиздеваться. Помучить. Муки превратились в Городе, а может, и на всей Земле в сладкий тошнотный двойник наслаждения. Кто-то вздыхал: да всегда так было, люди наслаждались едой, питьём и любовью, а иные наслаждались созерцанием страданий, истошными воплями, сожжением человека на костре, когда он визжит недуром и весь наружу выходит в крике; а то ещё вырывали клещами ноздри, вспарывали живот кинжалом и выпускали кишки, выкалывали глаза, пыток существовал целый арсенал, не перечесть. И всё для чего? Для того, чтобы кто-то неистовый, сладострастный потешился.
Кира боялась бандитов, не любила говорить о них. На призрачном экране гоуфона плыли новости: сегодня убили столько-то, изнасиловали столько-то, в Дом Наказаний отправлено столько-то. Обычные новости, обычные убийства, обычные мучители и мученики. Ничего нового под Луной.
А ещё обещали нам всем, когда на всеземном троне воссел Владыка, счастливую мирную жизнь, пожимала плечами Кира и нажимала на гоуфоне красную кнопку.
И гасло зеркало, лживо отражающее мир.
Где обещанья? Им всем грош цена.
Она училась никому не верить. Ничему.
А сны тревожащие всё снились. От них было не отмахнуться. Они прилетали, как птицы. И врывались под череп, и поселялись там, и вили там гнёзда всю ночь. А потом улетали, но Кира всё запоминала.
В этих снах запросто являлись выстрелы и взрывы, летели бомбы с оголтелых небес, жужжали кресты самолётов, раскидывали над землёй крылья, железные руки, жужжанье превращалось в дикий визг, самолёт проносился над головой Киры на бреющем полёте, она видела его стальной смертоносный живот, люк разевался беззубой чёрной пещерой, и из этой пустой полости выталкивался железный безмозглый младенец - тяжёлая бомба, и блестела на солнце её круглая голова, а потом и вся она вырывалась вон из самолётного брюха, так в полёте из чрева войны рождалась смерть, и летела вниз, и шлёпалась о землю, и вспыхивало море огня, разворачивались чёрные веера взорванной земли, занимались пламенем дома и деревья, и дико орали люди, попавшие в роковой круг взрыва; и Кира, вся в поту, во сне приказывала себе: проснись! - и просыпалась, и не верила себе, что проснулась, и руками шарила по себе, ощупывая себя - цела ли, не оторвало ли ей взрывом руку, ногу. Рик лежал рядом, глядел на Киру с подушки мрачными, широко распахнутыми глазами.
Глаза Рика, две двери в Мир Иной, незнаемый, древний, забытый.
"Кира, как ты?"
Она длинно и тяжело вздыхала.
"Я-то? Да нормально".
"Я за тебя боюсь".
"Не бойся. Это сон".
Рик вытаскивал из-под одеяла руку и проводил ладонью Кире по волосам.
"Иногда из-за сна можно умереть. Сердце остановится от страха, и всё".
Страх, страх, беззвучно повторяла Кира слово, сказанное Риком; да, страх всё больше владел людьми, и всё тише, молчаливей они передвигались по улицам, и всё больше улицы пустели, каждый старался укрыться за стенами дома, съёжиться и замереть. И не думать. Глядеть в угол. На штору. В горящий экран гоуфона.
А ещё Кире снились сны о том, как люди любят. Не только же о взрывах видеть вещие сны! Однажды приснилось ей, что она в объятьях мужчины, но это вовсе не Рик, а просто очень на него похожий кто-то. Он по-другому пах, и обнимался по-другому, более властно, жёстко; и на вид он был явно старше Рика, хотя у него было лицо ну копия Рикова лица, Кира во сне даже подумала: братья, что ли?.. А ещё ей во сне показалось, что у него на запястьях и щиколотках, она не успела толком рассмотреть, но приметила это, да, кровавые следы, отпечатки от наручников и кандалов. Кожа истёрлась. В кровь. И кровь присохла. Заключённый, что ли, думала Кира, мысль истерично металась, пока другой Рик совершал над ней то, что настоящий Рик проделывал каждую ночь. И не по одному разу. Они с Риком всегда сильно желали друг друга, для Киры любовь была священнодействием, она в детских книжках, добытых из сундука отца, с восторгом читала о коронациях царей, королей и князей; акт любви, соединение пары посреди ночи она приравнивала к коронации, Рик целовал её, это значит - возводил на царство.
А этот, в туманном бредовом сне, мял её и тискал, владычно переворачивал, играл ею, как ребёнок играет юлой или тряпичной куклой; потом они задрожали вместе, крепко вцепились друг в друга, Кира выгнулась и крикнула, и её собственный живот, мокрый и скользкий, как улитка, под чужим животом, показался ей лунным боком. Вот бы забеременеть, подумала Кира во сне сладко, обхватила другого Рика руками и ногами и сильнее, настойчивей прижалась к нему. Теперь она владела им, а не он ею. Она его присвоила и вобрала, и теперь только от природы зависело, зародится в ней ребёнок или нет.
Пробуждение не принесло радости. За окном невозвратно неслись длинные, как рыбы, густо-серые тучи. Они уплывали далеко и навек в тёмный океан будущего. Кира тихо встала, Рик спал; она пробралась на кухню, стараясь ступать неслышно, и пожарила для Рика на чёрной чугунной старинной сковородке яичницу из двух ненастоящих яиц.
Любовь происходила у них с Риком наяву, и любовь виделась Кире во сне.
Сны о любви не отпускали её, и в конце концов ей надоели.
И она рассказала их Рику.
Рик долго и тихо хохотал.
- Да ты что, Кира? Ну ты и фантазёрка! Другой Рик! Это что, я и не я? А этот не-я хоть неплохой мужик-то? Или как?
Кира поджимала губы.
- Ну, знаешь...
- Понял. Значит, в порядке. Ну я уже ревную, а как быть? Моя девушка, прикинь, рассказывает мне, что она с другим...
- Во сне!
- Пусть во сне. Все сны когда-нибудь становятся явью.
Кира ложилась животом на живот Рика и перебирала сонными пальцами его длинные волосы.
- Тебе стричься надо. Я побрею тебя налысо. Машинкой.
- Ты что, меня в армию хочешь спровадить?
- Не я. Тебя заберут. Всех твоего возраста забирают. Призыв. Как обычно.
- Ну да, обучать войне. Да только войны уже никогда не будет. Никакой. У нас же одна Земля! И правитель на ней один! Самолучший!
- Ты так считаешь?
Рик клал ей на спину сильные жилистые руки.
- Я ничего не считаю! Я считаю, что мы хорошо живём! Знаешь, один умный дядька сказал: люди и получше нас жили и похуже нас!
- Кто это сказал?
Рик искал губами губы Киры.
- Да какая тебе разница?! Ну дядька и дядька. Мало ли людей прошло по поверхности Земли.
- Наверное, это был великий человек.
Рик уже перевернул Киру на спину и подмял под себя. Целовал ей шею, щёки, смеялся.
- Великий, великий. Только памятник ему не поставили. И его имя забыли. А так великий. Он, знаешь, стихи писал.
- Стихи?.. это почти песни...
- Ну да. Такие, как ты часто поёшь. Ты только зря меня стесняешься. Ты пой их громко. Я же не против, чтобы ты пела. Песни, это как дым. Огонь горит, дым по ветру летит. Голос улетает. Красивый у тебя голос. Я люблю его.
Они целовались до того, что у них губы красно вспухли от бесконечных поцелуев.
- Рик. Вот я не верю, не верю, что ты когда-нибудь умрёшь. Не верю! Ты такой живой. И смешной.
- Я?! Смешной?!
- Очень. Ты как гриб в лесу. Только волосатый. И вкусно пахнешь.
- Значит, я уже жареный гриб.
- А ты хочешь, чтобы у нас родился маленький?
- Кто же этого не хочет! Если любит!
Кира счастливо улыбалась, морщила губы.
- А ты - любишь?
- Да у меня уже мозоль на языке...
- Нет! Не ври! Ты всё время молчишь. Молчишь и молчишь!
- Тот, кто молчит, любит действовать. Он - дело делает.
Рик снова обхватывал Киру горячими руками.
- У тебя руки как огонь.
- Огонь, огонь. Любовь это огонь.
- Огонь это смерть, так всегда думали. Если пожар, умирают. Если война...
- Ну нам-то уж никакая война не страшна! У нас всё стабильно! Надёжно! Только трудись, женись и рожай!
Кира упиралась ладонями в грудь Рика и отодвигала его от себя.
- И всё? Это и всё?
- А тебе чего ещё надо, привереда?
- Мне? Не только мне! Нам нужно... нужен...
Она безуспешно искала слово.
Рик усмешливо глядел на неё.
- Подскажу, что! Я знаю! Нужна...
Кира вдыхала воздух судорожно, глубоко, одним глотком, будто выпивала залпом целый стакан валящей с ног хомы.
И выдыхала:
- Свобода!
Рик довольно, громко хохотал.
- Правильно! Ну как ты догадалась! Свобода! Нам нужна свобода! Конечно! У нас всё есть, всё, кроме неё! И это же как дважды два четыре! Только свобода...
- Недосягаема, - мрачно и твёрдо заканчивала за Рика Кира.
Зато Кира для Рика была всегда досягаема. Она и была его свободой. Любовь, это единственное, что оставалось у них, у всех людей всей планеты, у которых жизнь была разграфлена, расписана по минутам и секундам, предписано было что есть и пить, что в гоуфоне глядеть, когда по улицам ходить, а когда не ходить, когда спать ложиться, когда вставать. Когда, где и о чём говорить; когда, где и зачем молчать. А если какой-то пункт из свода законов нарушался, человека хватали и тащили в Дом Наказаний. Ибо за преступление должно воспоследовать наказание. Это так просто. Так понятно.
Список преступлений все люди с детства выучивали наизусть. Выучила его наизусть и Кира.
Она затверживала, выучивала жизнь, как в потерянной школе.
Ей было всё равно, следят за ней или не следят; она повторяла на разные лады жизнь по слогам, потому что знала - ей надо спеть свою песню о жизни; она так и сказала Рику: Рик, знаешь, какая у меня мечта? Запеть так свободно, чтобы не думать ни о словах, ни о мелодии, а прямо переливать себя в песню, целиком и полностью! Чтобы стать песней! Скажи, смогу я так! Или не смогу!
Рик сдвигал брови и раздвигал в улыбке губы. Ты всё сможешь. Я же слышу, как ты поёшь, когда возишься с едой на кухне. Ты закрываешься на кухне, наклоняешься над плитой, ты играешь в повариху, а на самом деле ты - поющий ангел. Кто, кто? Ангел. Ну, знаешь, что такое ангел? Это такие... в небесах... летают? Да! Там! Но иногда и по земле бегают. Одеты во всё белое. В белый атлас. Крылышки у них из белой марлёвки. Белые шапочки на темечках, золотом расшитые. Такие миленькие! Славненькие! Ангелочки... Вот и ты такая. Ты на себя в зеркало когда-нибудь смотрела?
Кира хихикала. Ну конечно, смотрела.
И кого там наблюдала, на дне зеркальном?
Как кого? Рик, ты спятил, что ли? Конечно, себя.
Нет, Кира. Нет. Загляни-ка ещё раз. Там отразится ангел. Всё, я пошёл работать. Меня хозяин излупит, если я опоздаю.
Рик работал на очень простой и очень тяжёлой работе. Грузчиком на железнодорожном вокзале. Они с работниками загружали и разгружали железные слепые вагоны. Набивали их железными повозками, стволами деревьев, досками, картоном, картофелем, а иногда неподъёмными ящиками, и знающие грузчики щурились: там оружие, братва. Рик на этой работе рано нарастил мышцы, они перекатывались под кожей стальными шарами. После работы все грузчики шли в душевую, она была организована в вокзальном подвале. Рик спускался в подвал, слышал шум воды, и беспокойство охватывало его; ему мнилось, что он этот подвал, эти решётки между кабинками, этот унылый, шуршащий шум воды где-то уже видел и слышал. Где? Он не мог себе сказать, и старался об этом особо не думать.
Он надевал на себя старые поношенные тряпки, грузить ведь надо было всякую грязь и тяжесть, вытрепанные до дыр портки, уляпанные краской, клеем и птичьим помётом куртки, изодранные временем рубахи, на них уже невозможно было ставить заплаты, такими ветхими, на просвет, они мотались на теле. Напяливал на себя всё это старое, на выброс, добро и шёл. За это ему на ладонь сыпали, после смены, горсть звёздно светящихся цифр.
И они с его девушкой могли жить дальше.
Он целовал на прощанье Киру, Кира вставала на цыпочки, чтобы ответно поцеловать его.
А потом, поздно вечером, Рик приходил со смены, иногда под хмельком, и Кира молчала, плотно сжимала губы; она вспоминала своего вечно пьяного отца и жалела Рика, и утешала себя: пусть он немного расслабится, спиртной напиток это такой ненавязчивый отдых, выпил стакан хомы - и улетел, далеко-далеко, отсюда не видно.
И она, украдкой, пока Рик спал на их бедняцкой жёсткой, узкой кровати, раскинув усталые руки, пробиралась к старому битому зеркалу с обшарпанной на исподе амальгамой, приближала к нему лицо и смотрела, смотрела на себя.
И казалось ей, что да, вот белая, с золотом, шапка, вот сквозняк взвивает марлёвку на плечах, марлёвка вместо крыльев, ангелы же крылаты, это ей и старуха Вита шамкала сказки про жителей неба, что летают выше туч, и что-то такое на поясе у неё висит, живое, а может, мёртвое, не понять, она всматривалась, всматривалась молча, глубоко дыша, в полумраке ночной комнаты, да так и не могла разглядеть.
***
И протикало, им казалось, совсем немного времени на старинном смешном брегете Рика, как ночью - началось.
Сначала они услышали хлопки. Затем дикая алая вспышка обняла густо-синее, угрюмое небо. Потом донёсся пугающий длинный звук, долгий, как дорога, похожий на вой. Они впервые услышали сирену. Рик всё понял сразу.
- Быстрей! В подвал!
- Что такое подвал?!
Он схватил её за руку и потащил за собой. Они оглохли от воя, уже за стенами дома грохотало и рвалось надвое всё прежнее, ненужное, дверь подвала восстала перед ними, она была закрыта на старинный висячий замок, Рик отошёл на шаг и выбил дверь - сначала двинул плечом, потом ногой. Рядом с ними в подвал проталкивались люди. Соседи. Они не знали никого и никогда не говорили ни с кем. Люди кричали: скорей! скорей! Последний, кто вбежал, крепко захлопнул за собой дверь. Света нет. Только тьма. Люди сами себе напомнили искусственных масленых рыб, плотно притиснутых друг к другу в жестяной консервной банке. Дышали. Дрожали. Ждали. Оглушительно грохнуло наверху. Гул раскатился по земле, по небу. Подвал сотрясся. Раздался крик: все живы! Живы! Нестройный хор застонал, зарыдал: да, живы! Да, живы! Хорошо, мы здесь! Мы спаслись! Другой голос натужно вопил: не радуйтесь! Без еды, без воды! Сколько нам придётся здесь сидеть?! Голоса перекрывали друг друга: не знаю! Не знаю! Выживем! Помрём! Начнём друг друга жрать! Вонь поднимется! Да мы все уже в гробу! А дети! Дети!
Спасите детей!
Да кто же их спасёт! Кто! Никто!
Рядом с Кирой стояла молодая мать, прижимала к груди лысого ребёнка. Младенец лежал на руках тихо, и вдруг как заорёт! Крик ввинтился в барабанные перепонки. И, будто по команде, все заплакали. Кира впервые слышала, как люди плачут хором. Это было страшно.
Она крепко зажмурилась. Слёзы все равно жгучим горохом катились из-под ресниц. Рик обнимал её. Они стояли обнявшись, и Кира вдыхала родной запах родного человека.
- Рик, ты...
Она много чего ему хотела сказать.
И что он единственный у неё. И что она часть его, рука или нога. И, если они выживут, они обязательно родят ребёнка.
Он опередил её.
Сильнее прижал её к себе. Она еле услышала, он выдохнул это невесомо, далёко.
- Люблю... тебя.
Ночь катилась мимо, взрывы грохотали над ними и вдали от них, непроглядная темень заклеивала уши, ноздри и зрачки, и тут в кромешной тьме раздались другие звуки: рядом с кирпичным красным домом пролегала железная дорога, древняя, забытая, нынешние поезда сновали взад-вперёд по монорельсам, на высоких эстакадах, над толпой, домами и лесами, а все забыли, что поблизости, около заброшенного вокзала, находилась торжественная усыпальница паровозов и поездов, паровозы истлели до железных скелетов, их обглодали жадные люди, растаскивая сталь и доски на ремонтные работы, вагоны разевали пасти навек распахнутых дверей, иные валялись на рельсах, перевёрнутые ветром или ночными разбойниками, - и из глубины железного кладбища поднялся забытый шум: они все, люди в подвале, услышали лязг и грохот призрачного поезда, он грозно стучал колёсами по стальным селёдкам рельс, иногда взвывал диким раненым зверем, плакал, стонал на весь мир, и Кира подумала: вот волк, он железный и голодный, на его загривке топорщится железная шерсть, и он бежит мимо, а может, прямо на нас, ему надо загрызть живое, тёплое, беспомощное, - а разве человек человеку волк?.. волк, чтобы напасть на человека, может быть только железным. Металл ушей, металл лап, скрежет стальных зубов.
- Кто-нибудь понимает, что происходит?!
Одинокий вопль прорезал густую тьму.
Глаза привыкали к тьме, начинали различать выступы, контуры, размытые пятна. Люди уже видели лица тех, кто стоял рядом. Многие вытащили из карманов гоуфоны, они плыли мимо огненными стрекозами. Смутно светились ладони с цифрами, которыми платили за жизнь.
Кира закрыла глаза, и перед её невидящими зрачками неслась длинная минога мёртвого поезда, и она различала горящие кипящим жёлтым маслом грязные окна, за разбитыми стёклами ходили тени, люди или звери, там шла своя последняя жизнь, поезд равнодушно мчался мимо их собранных в подвальную кучу, никому не нужных, тоже последних жизней, и Кира подумала кровавыми обрывками мыслей: хорошо бы уехать, хорошо бы разбиться.
- Зачем разбиваться...
- Что ты?
Рик наклонил к ней голову, коснулся щекой её виска.
- Ведь нас уже разбили.
Он дрожал.
- Нет. Нет. Мы ещё живы.
Поезд грохотал неумолимо, он шёл уже над ними, летел прямо по улицам, железной башкой сшибая дома и деревья на пути, и они все слишком поздно догадались - это не поезд бешено ревёт и гремит, а самолёт; на бреющем полете он задевает крылом высоко торчащую в ночи сетчатую железную сторожевую башню, ломает себе крыло, летчик орёт, пытаясь катапультироваться, - пронёсся, и гул гаснет вдали, и все выдыхают разом, из всех глоток на волю вырываются воздух и тоска, и кто-то безумный кричит:
- Бог у нас за сумасшедшего стрелочника! Отвёл! Отвёл Господь!
Огромное рыдание поднялось и окутало весь многоглавый подвал.
Кира подняла лицо к Рику и уткнулась подбородком ему в грудь.
- Кто такой Бог?
Она спросила это тихо, а услышали все.
И замолчали. И перестали кричать.
Рик коснулся ртом её теплого лба.
- Скоро узнаешь. Скоро все узнаем.
- А ты - знаешь?
В молчании, далеко, еле видно, гасли вагонные огни, таяли во мраке жёлто-лимонные разбитые окна, дорога змеино сворачивалась в мёртвую петлю, и прочь улетал проклятый самолёт, больше не сыпались бомбы, в подвале становилось тяжело дышать, все ещё стояли, чувствуя локти, колени, груди и спины друг друга, а потом обвалом рухнула тишина; и все ощутили себя звёздами в живом небе, и как будто они умерли и воскресли; и старуха за спиной Киры прохрипела: без Бога жили, и поделом нам!.. - и мать с гололобым младенцем на руках заплакала над нежной маленькой жизнью, покрывая ребёночка запоздалыми поцелуями, и он стал искать ручонками и ртом её грудь, ему пришла пора питаться, - и Кирин затылок, лоб, лицо обожгло горячее, солёное, струящееся: это Рик плакал над ней, и она с трудом понимала, что да, от радости, а потом испугалась и подумала: да нет, от горя. От того, что теперь уже бесповоротно всё.
Люди осторожно выползали из подвала. Сначала они открыли дверь. Сгрудились близ двери, высовывались в проём, дышали молча и хрипло. Пробовали воздух на вкус. Потом первый, смелый, вышел. Поднялся по лестнице и распахнул дверь подъезда.
Он распахивал её так, будто боролся с человеком.
Снаружи свистел ночной ветер в руинах. Их красный кирпичный дом разбомбили наполовину. Ровно половину отрезали от камня бомбы, подобно куску от хлеба из опилок.
Рик вёл к двери Киру, обняв её за плечи.
- Нам нужна вода.
- Да. Пить. Хочу.
- Не только. Надо намочить тряпку. Дышать этой пылью нельзя.
Она сама чувствовала, как пыль забила нос и лёгкие.
- Сволочи, - тихо, зло выбросил изо рта Рик, и слово чёрным червём ввинтилось в бешеную ночь.
Это слово Кира знала.
Они вышли на улицу, Кира прижимала рукав к носу: Рик велел дышать через ткань. Всюду горели огни. Кира поздно догадалась: это пожары. Бомбёжка подожгла в округе всё деревянное, каменное. Дома и склады горели, обнажая ржавые кости скелетов. Их квартира осталась цела. Кира дышала через рукав и старалась не думать о неведомом Боге.
Они оба замерли на пороге подъезда.
Чёрная дыра спалённого будущего дышала, разевала пасть.
- Здесь нельзя жить.
- Здесь даже нельзя умереть.
- Где мы... умрём...
- Мы уйдём отсюда.
- Куда?
- Я знаю, куда.
Они стали медленно, через силу подниматься по лестнице. Железные ноги. Железные пятки. Страшная, без единого звука тишь.
Они поднялись ещё, ещё, выше, выше, и перед ними, между этажами, возникла чёрная фигура.
Живая! Человек. Сизый зимний, короткий, вспышкой, блеск в кулаке.
Рик шагнул вперёд и заслонил собой Киру. Раскинул руки. Так стоял.
Кира тихо выдохнула, а ей показалось, она закричала на весь белый свет:
- Не надо!
ОБРАТНЫЙ ХОД ВРЕМЕНИ. ПЕКЛО
Рик. Слышишь. Ты хоть послушай чуть-чуть. Ты лежи и слушай.
Я буду бормотать, вслух бредить, правду из мешка вытряхивать, пятое-десятое, неважно что, а ты слушай, не обязательно ушами, вдруг ты уже ничего не слышишь, так хоть волосами, пальцами, кожей, на подбородке у тебя кожа такая колючая, а под колючкой нежная, знаешь, я успокоилась, если борода у тебя отрастает, значит, ты живой. Да живой ты! Живой!
Вот лежишь без движения. И всё забыл.
Ну и что! Я буду говорить, а ты слушай, всем собой слушай, и всё вспомнишь.
Хоть это всё страшно, и я сама удивляюсь, как мы это страшное переплыли.
А может, всё самое страшное - впереди?
Мне однажды, давно, мать сказала: человек переживет всё, кроме собственной смерти. Мать моя работала врачом в Больничном Доме. Она резала людей тонким острым ножом. Вынимала из них преступные пули, воспалённые потроха, копалась во вскрытых животах, кромсала кишки, отрезала от них колбасные куски, кусочек от желудка, кусок от селезёнки, кус от сердца. Вру, от сердца ничего оттяпать нельзя, оно тогда сразу остановится. Мать навидалась смертей выше крыши. Всяких, и от удавки, и от ножа, и от огнестрельной раны, и от взрыва, и от газа, и от воды, утопленников синих, распухших привозили, она фотографировала их на гоуфон. Отцу показывала. А я подсматривала. Мать смертями было не удивить. Не огорошить. Она ходила меж больных по палатам, а они то оживали, то умирали, и всё это было буднично, привычно. И вот мне она так сказала однажды. Укладывала меня спать. А я, как назло, капризничала, не засыпала. Тогда мать залепила мне с размаху пощёчину, и стало мне очень больно, и почему-то за мать жутко стыдно; я сидела как ошпаренная, у меня все внутренности как кипятком залило, и лицо горело. Щека ныла. Я не хотела плакать, а заревела. Лицо моё плыло мимо меня солёным кипятком. А мать мне медленно так цедит сквозь зубы: брось, прекрати, что, разобиделась, не так уж тебе и больно, не прикидывайся, притвора, да ведь человек переживёт всё, кроме...
Я так и завопила, сидя перед ней с красной рожей в шаткой кроватёнке: я хочу умереть! А она мне печально, хрипло так: умереть ты всегда успеешь.
И вот, Рик, мы все - умереть успели.
Все, да, должно быть, все, кроме меня. И тебя.
Там, на Земле, ты не помнишь, ты спишь и всё забыл, а я помню, послушай, случилась Революция. Я такое длинное слово в книжках вычитала, ещё в бумажных, у отца от его деда и прадеда остались, он их в сундуке прятал, они очень дорого стоили в наше время, можно было продать старинную библиотеку и заработать много цифр на ладонь, и ещё целую гору цифр - на чело: на висок, ну, ты помнишь, знаешь это место чуть выше лба, ближе к виску, над углом глаза, там, куда обычно свешиваются волосы, если тебя долыса не брить; у немногих из нас на лбу такие богатые цифры хранились; и в драгоценных книжках, на жёлтой ломкой бумаге, среди чёрных жуков-буковок, оттиснутых то ровно, то неровно, как сердце, бьющихся и летящих, я прочитала по слогам: РЕ.ВО.ЛЮ.ЦИ.Я, - и меня захлестнуло красным, отчаянным. Невыносимым. Будто шёлком алым меня стеганули по лицу, по груди, сбили с ног красной метелью, а потом густой красный снег повалил и старательно меня укрыл. Всю. До мизинца на ноге. До косточки запястной. Всю засыпал, лёгкие мне краснотой забил, я рот раскрыла, вдохнула Революцию и захлебнулась.
Я, знаешь, думала, что все революции там остались, в дурацком нашем прошлом. Ведь все мы уже который век жили на Земле, где всё устроено как надо, и лучшего нельзя было искать, запрещено. А тут - всё перевернулось!
И всем снова стало понятно слово: РОДИНА.
Я знаю теперь: когда Война, когда Революция, сразу воскресает Родина, даже если Родину у человека раз и навсегда отняли.
Разве у невольников может быть Родина? У них есть просто земля, куда они, измучившись, ложатся.
Родина! Земля! Планета! Мы её топчем! Колышемся на ней под ветром! Мы её родинки, ростки! Живая радость её! Её руки-ноги-глаза! Её любимые дети! А мы её режем! Взрываем! Ослепляем! Убиваем! А хоронить-то негде! Только в Бессмертной Печи сжечь! Какой же величины должна быть та Печь, чтобы всю громадную планету в ней уместить! Значит, она сама станет Бессмертной Печью! Так всё просто! И мы, преступные дети, сами возьмём да сожжём свою Родину! Свою любимую мать!
Кто же мы после этого! Кто!
А земля и правда мать. Моя мать мне не была землёй. Может, для других, вылечивая их, воскрешая, она и была землёй роднее родного. А приползала домой измочаленная, только сжевать печёные опилки, жареным картоном скрипящие на зубах, запить дешёвой коричневой, коричной бурдой цвета земли свежевспаханной, - кофе-напиток, состав: ячмень пятьдесят процентов, кора древесная пятьдесят процентов, - только постоять близ окна, квадрата, упрямо горящего, светом бьющего в хищную ночь, и свалиться на заботливо разобранную мужем раскладную койку. И даже к ребёнку не подойти. А девчонка вон как ждала. То и дело вскакивала, подбегала к окну босенькая, ножонки под зад тощенький подворачивала, пока длинношеим журавлём стояла, в подоконник вцепившись: где? Ну где она? Что ж не идёт? Пусть скорее придёт, может, обнимет.
Нет. Уже спит. И рот во сне раскрыла. И храпит. Птица с раскрытым голодным клювом. Вечно голодным.
В Больничном Доме их иногда подкармливали, врачей. Выдавали сухой паёк: длинное, как карандаши, печенье, брикеты каши - залить водой и разогреть на плитке, бульонные кубики, на упаковке нарисована неведомая птичка-невеличка с растопыренными крыльями. Весёлая такая птичка. Курочка-дурочка. И все должны быть, как эта птичка, развесёлые. Ведь всё у нас есть. И каша. И хлеб. И уколы. И напитки. И марля. И бинты. А всё меньше таких лекарств, что излечивают гнойные воспаления. И всё больше таких инфекций, от которых спасения нет.
Мать с работы притаскивала в сумке наградной паёк, там, среди сослуживцев, не ела. Глядела молча, мрачно, как уминают перловую кашу муж и дочь. Под конец трапезы чуть приподнимала углы губ. Так улыбалась. Так выказывала высшую радость.
Мать на работе уставала от постоянной смерти, приходила домой ближе к ночи, падала и засыпала.
И я, дрожа, садилась во тьме в своей кроватке скриплой, качаются пьяно деревянные ноги, плывёт подушка, и глядела на мать, как дозорный со сторожевой башни, стерегла её мертвецкий сон, и думала со страхом: а вдруг не проснётся!
Потом думала: а сколько людей она сегодня спасла? А скольких - не спасла, и умерли они?
Отец спал на своей раскладной койке тихо, он почти не переворачивался ночью; его длинные ноги высовывались из-под колкого волчьего одеяла. А может, овечьего. Я уже знала, что мужчина должен обязательно спать с женщиной, чтобы в женщине зародился ребёночек; я просила мать: слепите из тёплого красного теста мне хорошенького, кругленького такого, румяненького братца, а может, сестричку, мне всё равно! Но тихо и недвижно спал отец. А я всё ждала. И напрасно готовилась отвернуться, если вдруг что. Шептала себе: нет, не посмотрю, не посмотрю, даже если что вдруг. А что - вдруг? Что они должны сделать, если возлягут на одну койку? Обвить друг друга руками, ногами? Ребёнок зарождается в женском животе: значит, заголятся и слепятся, крепко-крепко, липко-липко, животами? И что, что же потом? Дальше?
А дальше меня обнимал сон, и я не помню, как падала головёнкой на подушку. Подушка у меня была жёсткая, как кость. Ладонь гораздо мягче. Мать сама сшила мне подушку из искусственной свиной кожи. Внутрь - больничной ваты натолкала. Такой подушкой можно было до синяков избить человека.
Мне снились странные сны. Они сбывались. Вот приснится что-то такое неведомое, а потом возьмёт да сбудется. Однажды мне приснился красный шар; громадный шар, невозможно большой; он катился в чёрной пустоте, ну не совсем в чёрной, чернота была прошита мелкими острыми искрами. Красный шар катился прямо на меня и всё приближался, приближался. Я во сне даже зажмурилась, так мне стало страшно. Шар подкатился мне прямо под ноги, и я ухитрилась встать на него, на его красную поверхность, и не упасть. Удержалась. Стою, раскинула руки. Шар подо мной. Красно сияет. Меня красными лучами освещает. Я смотрю вперёд. На меня катятся, бегут люди. Волны людей. Людской океан. Сейчас сомнут, с ног собьют и раздавят, думаю я, а спастись нельзя! Нет, можно, орёт голос во мне, беги с ними! Люди подбежали, и я сорвалась с места, влилась в их ряды и побежала с ними вместе! И вот бежим мы огромной толпой по неведомой планете, я-то понимаю, что это не Земля, уж очень красная почва, слишком красная! И у людей красная кожа! И кричат они на незнакомом языке! А я кричу с ними - на родном. А будто бы крики этих людей все до словечка понимаю. И на земном языке я того, кто рядом бежит, спрашиваю: где я?! Он по-тарабарски отвечает: на Марсе! А я ему: а куда все бегут?! А он мне: революция! А я: что такое революция?! Он мне кричит: революция, это когда все бегут сражаться за свободу! Наш Марс колыбель революции! А ты откуда свалилась, что ничего не знаешь?! Может, с Луны?! Не бойся, и на Луне революция будет! И на Земле! И на Венере! И где хочешь!
И тут мой сон оборвался.
И я гадала: вещий он, не вещий, не знаю, и никто не знает.
Среди ночи я просыпалась от далёких шумов, стуков и лязгов. Ты ведь помнишь, рядом с нами находился старый вокзал; он ночью оживал, стонал и кряхтел, и оживали старинные стальные вагоны и катились по взорванным рельсам, и на рельсах, шатаясь, танцевали. Старые обходчики восставали из могил, в сгнивших под землёй отрепьях ходили вдоль вагонов и стучали тяжким молотом по заросшим мохнатым инеем колёсам. Поезда! Мне всегда хотелось уехать. Далеко. И не вернуться.
Вот мы с тобой в пустоте сейчас мчимся. Без возврата. И я этого не понимаю. Я только монотонно повторяю, как попка дурак: без возврата, без возврата, без возврата, - и во рту становится горько, будто я наелась льняного семени, мне мать давала от боли в животе и резко выдыхала: жуй! Будто ругалась.
Я просыпалась, сна ни в одном глазу, вставала, осторожно и шибко перебирая невесомыми ногами, подходила к старинному, обитому медными ремнями сундуку, отец странно называл его книжным шкафом. Настоящий шкаф стоял в углу комнаты, и в нём призрачно белела нищая, да настоящая посуда. Мать не пользовалась одноразовой посудой, бумажной, она любила, чтобы тарелки твёрдые, белые, чтобы вилки и ножи стальные, как хирургические инструменты. Она смиренно мыла посуду и тёрла, купая её в громадном медном тазу. Она прошептала мне, и я запомнила: "А мы давно, далеко, в другой жизни, в этом тазу варили варенье".
Я не знала, что такое варенье. И на всю жизнь про варенье - запомнила.
Откидывала крышку сундука. На замок отец его не запирал. Внутри, как в костяном гробу, терпеливо, покорно лежали книги. Они лежали как люди. И, как людей, как детей, как живых щенят или котят, я брала их на руки, качала колыбельно, потом напевала им всякие сумасшедшие песни. Знаешь, я была немножечко сумасшедшей там, в детстве, но ведь и сейчас я не совсем в себе, я даже не знаю, где мы, но знаю - улетаем. Да наплевать. Слушай. Я читала. Возвращалась в темень койки, в её лодочную, люльковую прогнутость, брезентовая койка повторяла очерк моего маленького тельца, качалась как гамак, я плыла в ней в ночи, зажигала тусклый фонарик гоуфона, ныряла под волчиное-овечье колкое одеяло, направляла свет на страницу. На первую страницу.
Так я знакомилась с теми, кто жил до меня. Жил на Земле когда-то.
Они все были мои дети, мои звери. Мои грибы, я собирала их в шуршащем, шумящем страничном, приграничном лесу. Они все были мои раненые люди, и надо было раны забинтовать, залатать, заштопать. По-собачьи зализать. А хоть бы своим телом, локтями, ладонями закрыть! Чтобы кровь не хлестала. Не разливалась на полу, под койкой. И слёзы мои, пока я читала буквицы моих родных людей, лились кровью, и со страниц мне на руки, на грудь лилась кровь, и я отдирала их, слипшиеся, друг от друга, и иногда не могла отодрать, и ругалась, как взрослые иной раз ругались: в очередях, на улицах, в железных повозках.
Я читала про Революцию, про Революцию-Войну, и это была самая страшная книга, самый мой сплошь-насквозь израненный человек, и там, с фонариком под одеялом, я шмыгала носом, утопая в слезах, ничего уже не понимая, тут ли я, на койке раскладной, или там, на той изрезанной, исхлёстанной батогами дождей, прошитой медными пулями Родине моей; отец, напившись хомы и бормоча в похмельном сне, так странно называл ее: Роса... Рода... Родия... Руса... Русия... Рося...
Мать-земля, ты подняла, взбугрила рожальный живот, высоко, горой до звёзд, выбухом сугроба под изукрашенной созвездиями и планетами чёрной, колючей елью. Революция встала перед тобой, дочерью твоей, и тебя ослепила. Революция - праздник крови! Революция - пуль торжество! А что, да, Матерь, и она дочь твоя! Расступись, земля, разверзни ложесна, покажи дочери твоей разъятое чрево твоё! Кого ещё родишь?! Неужто Войну?!
Да! И её! Вот уж подоспела! Тужусь! Воплю! Принимайте!
Война, Революции двойница!
Двойня у меня, да, двойня!
Родина наша качалась, как пьяная, брела по градам, весям, по улицам гулким, по дорогам диким, ложилась на рельсы, влезала на крылья несущих смерть самолётов. Плыла по морям, по рекам извилистым, взбухше-венозным, набрякшим синей тяжёлой кровью осенних дождей, разодранных, раскромсанных в лоскуты рёбрами и лезвиями казнящего ледохода. В глубине морей таились, уходили от эхолотов и иных жадных щупалец подводные лодки; отец бормотал мне в пьяном виде, что он бывший моряк, служил на флоте, а сейчас засекречен, служит врачом, а на деле он кавторанг под прикрытием, а железные лодки в брюхах носят смерть, они беременны всеобщей смертью. Я половину не понимала из того, что отец вышёптывал. Он ударял в бутыль стеклянным стаканом, там плескалась винная кровь, и мне подмигивал. Что такое кавторанг? Что такое смерть в железном брюхе? Она крашеная кукла или она настоящая?
Отец смеялся и грубо и нежно притискивал меня к своей пьяной груди, тёплой и костлявой, и хрипло, смрадно и тяжело дышал мне в ухо: ненастоящая, я пошутил, я просто, дочка, сегодня вволюшку выпил хомы, в честь матери, за её здоровье, пусть она будет здорова, пусть живет сто лет.
И не будет у нас ни Войны, ни Революции никогда.
А будет - так мы, дочурка, за Родину нашу - постоим!
А я ему: а разве не вся Земля сейчас наша Родина? Разве не все мы, люди, уже давно подружились, и у всех давным-давно всё одинаковое? И жратва, и лекарства, и железные повозки, и красивые железные птицы в небе? Всё - единое, неделимое! Ты сам говорил!
Отец мрачнел и ронял голову на грудь. Нет, дочка, я тебе неправду говорил. Зачем! Зачем ты мне врал! Чтобы тебе спокойно жилось. Ещё немножко, совсем немножечко, чуток, спокойно пожилось, поелось-попилось тебе на белом свете. Свет белый только днём! Он то дневной, то ночной! А ночью наступает великая тьма! И даже фонари не горят!
Электричество берегут, вздыхал отец и поджигал малюсенькую бумажную трубочку, и подносил ко рту. Это называлось "курить". Мать подходила и выдёргивала у него изо рта, из жёлтых зубов мятый окурок. Ты с ума спятил! Ребёнок не должен дышать этой дрянью! Пожалей её!
Отец ловил руку матери в воздухе, целовал её руку и плакал.
И мне чудилось, из глаз его, по усам и бороде течёт прозрачная, хмельная хома.
А там, далеко ли, близко, в небесах летели военные самолёты, но мы не слышали их; по полям и лугам, по долам и холмам катились, прожигая гусеницами покров цветочной, нежной жизни, хищные, горячие, дико пахнущие мазутом танки, они плевали в людей огнём, разбивали из пушек всё хрупкое, возлюбленное, слишком дорогое, и повсюду до небес взлетали пронзительные, аж уши закладывало, крики, то первые, то последние, но мы не слышали их; вопли рвали в клочья наши ночи, кромсали марлю дней, из закатов текла детская кровь, а рассветы засыхали слипшейся от крови старческой сединой, недоеденной, из убитого солдатского котла, кашей, - это Революция-Война шла по земле, а красные волосы её развевались по небу, красными молниями ударяли в могилы, памятники и живые дома, и из её раззявленного рта извергался красным водопадом широкий, шириною с могучую равнинную реку, мощный зык, - но мы его не слышали, мы всё ещё жили в тишине, да, ты помнишь, тогда ещё - в тишине, и мы тогда не задавали себе главного вопроса, зато потом, когда уж было поздно, мы друг другу слепо, натужно орали его, мы рыдали им, молились им, хрипели его и пели, клялись им, им заклинали, им - проклинали, им - благословляли: ПРОТИВ ЧЕГО ВОССТАЛИ МЫ, ЛЮДИ?!
ПРОТИВ ЧЕГО МЫ - ЛЮДИ - С ЛЮДЬМИ - ВОЕВАТЬ - СТАЛИ?!
А тогда, ты же помнишь, Революция шла себе и шла по земле, нам ответа не давала. Она приближалась. Неуклонно и грозно. Из разверстых животов самолётов выскальзывала смерть и стальными яйцами рушилась на крыши домов, на закинутые к небу лица людей. Люди кричали на разных языках. Что это! Зачем! Кто с кем воюет! Кто против кого нацелился! Кто...
Горы. Моря. Реки. Они не только на Родине есть. Пески. Пустыни. Степи без конца и без края. Ледяные торосы. Густая, пьяная синь озёр. Земля, слышишь, ведь она такая живая. А что толку орать: живая! живая! - а Революция охватывает красным жаром всё больше земли, всё шире горит полоса безумного огня, горят леса, горят города, горит сама жирная, чёрная, тощая, подзолистая, угольная земля, и пахнет на весь мир горелым, и людям остаётся только одна дорога по земле - убежать. Примкнуть к восставшим. К воюющим.
Или вот есть ещё дорога: бежать прочь! Схорониться. Спрятаться. Струсить. Похоронить себя заживо.
Шкуру свою спасёшь, а душу?!
Да и шкуру-то не спасёшь: как выжить под землёй, в голоде и тьме?
Кто болтал, там, под землёй, вместо тьмы - пламя... Пекло...
Революция катилась, она незаметно и страшно становилась всемирной Войной, а мы-то, дураки, ничего такого ещё не знали. И не предполагали даже; мы жили себе и жили, и нам казалось - не тужили, и попривыкли, и мы ведь были так воспитаны, в смирении, в терпении, нас пасли, безропотных овец, и мы не могли сказать "нет", мы все время говорили "да", и мы считали: это в порядке вещей.
И, слышишь ты, мы же не думали тогда, что вот мы страдаем, тянем лямку свою, а где-то далеко, отсюда не видать, другие люди празднуют, веселятся пьяно, пузыристо, шипучее зелье рвётся снарядами в усыпанных самоцветами залах, танцуют оголтело и голо кружевные, счастливые пары, вертятся-крутятся в роскоши и привычной неге, ну да, им привычна радость, а нам тоска, им довольство, а нам - скудный стол, скрежет зубовный. Разве можно нищему родить десять, пятнадцать детей?.. можно, можно! - кричат, белозубо скалясь, весёлые пары, улетая по ветру вселенских парфюмов в бесконечном, призрачном танце. А нищие, сгрудившись около балкона с бело-сахарной, зубастой балюстрадой, угрюмо молчат в сырой, промозглой ночи, понимая: если не огонь, то что же? Что же - вспыхнет, обнимет цепко, навеки сожжёт?!
Революция - знамя.
Рик, милый, мы восстали против горя. Мы - бились - за радость.
А они - за то, чтобы мы не восстали больше никогда.
Отец, обнимая меня, щекотал мне горьким шёпотом малое, глупое ухо: мы не будем рабами. Мы поднимемся всё равно. Дочка!.. ты пойми... поднимемся, поднимемся всё равно... И никакие колючие проволоки... никакие судилища, тюрьмы и пытки... Надо сбросить с трона того, кто над всей Землёй взял верх, и вот он там, далеко, слышишь, дочка, на троне сидит, и на всю Землю, волчара, глядит, и нам смертушку, сволочь, сулит... чтобы мы все погибли в огне... а огонь для нас, ох, приготовлен!.. ещё какой... отборный... небывалый... жирный такой огонь, огонёчек... Для нас всё сготовлено: новые болячки... неизлечимые!.. будешь вдыхать воздух, а выдыхать проклятья... новые снадобья: по Больничным Домам разошлют, чтобы мы их скармливали больным, а страдальцы глотнут - и всё, и на тот свет... И люди будут слепнуть и глохнуть, онемеют и обалдеют, на ровном месте будут сходить с ума, и никто их обратно в ум не вернёт... а потом будут отсыхать, отваливаться руки, ноги, проваливаться под череп глаза и лбы... из волос своих люди будут вязать носки... Народ!.. Он-то, на троне, крепче всего ненавидит народ. Он про себя так говорит: я хороший хозяин, значит, я должен резать своих баранов!.. И - режет... Но нам нужна новая наша Земля. Свобода! И радость нужна нам. И мы будем воевать за радость. Мы сковырнём Владыку с его трона. Мы...
Мать слышала всё, сидя в своем углу на полу, перед разобранной на ночь брезентовой койкой. Клала себе на подушку странный проволочный венец с огоньками по ободу. Такой же бросала отцу на колени. Он ловил, напяливал венец на лоб, смеялся беззвучно. Ты говоришь хульные речи, белыми морозными губами шептала она отцу. Он не слышал. Он всё тише плёл языком, всё теснее прижимался горячим пьяным ртом к моему горящему уху. Проволочный венец, надетый на его голову, колол мне висок. Огни вспыхивали и гасли. На земле случилась уже тысяча войн, детка. Тысяча революций. Но наша Революция будет последней. Потому что наш Владыка, там, на троне, - он последний. Он сволочь. Он волк. Мы поохотимся на него. Мы повалим его трон и убьём его. Заколем штыком.
Отец, а что такое штык?
Боже, Господи, она ведь никогда не видела винтовки.
А что такое винтовка?
Мать подходила, вынимала меня, как горбушку хлеба, из рук пьяного отца, и уносила на мою утлую кроватёнку. Клала меня на матрац, как вещь. Отходила прочь.
И внезапно возвращалась, задыхаясь, будто бежала долго, отчаянно, раздирая грудью препятствия, страшно и шумно дыша, хватая воздух жадным ртом, и наклонялась порывисто, и жадно, неистово целовала меня - крепко, поцелуем ставя на мне печать, поцелуем вешая на меня оберег-замок - от всех бед-несчастий, омочив рыдальной, текучей влагой, будто я вот только сейчас родилась, и бешено покрывала меня поцелуями, они всё не кончались, так испечённый к новогодью драгоценный, раз в год пекут, пирог покрывают сахарной наледью, мажут кистью, обмокнутой в сладкий сироп, так землю покрывает весёлый чистый снег, тут же тая от человечьего кровяного тепла, обращаясь в прозрачные пресные слёзы.
Рик. Нам нет прощенья.
Мы сами себе всё сотворили. А варево теперь не расхлебаешь.
Мать говорила мне: раньше люди писали друг другу каракули на листе бумаги. Лист, серый ли, жёлтый, белый, складывали вдвое, втрое и вчетверо, потом засовывали в специальный пакет, потом на пакете карябали адрес, и выносили одинокий пакет на улицу, и на улице искали синий железный ящик, чтобы туда бумажный квадрат бросить. Зачем - бросить? Ведь потеряется. Не терялось, из ящика все пакеты высыпали на почте на длинный, как речная баржа, стол, сортировали, а потом рассылали по городам. Тем людям, кому люди писали. Это называлось - письмо.
А, письмо, восклицала я. Это записка? Мы их теперь друг другу пишем в гоуфоне. Если лень писать слова, посылаем друг другу картинки.
Хорошо, что я научила тебя грамоте, говорила мать. И глубже надвигала на лоб зелёную свою, врачебную шапку.
Рик, я так плакала, когда мою мать сожгли на площади в Бессмертной Печи. Из большой краснокирпичной трубы дым взвивался к небу. Небо в тот день нависло низко над городом, задевало лохмотьями туч крыши, верхушки высоких зданий скрывались в тумане. Отец, после сожжения жены, купил три бутылки хомы и пил их день, другой, третий. Он тоже плакал. Рвал на себе волосы, бил себя кулаком в грудь. Стонал: почему я не спас её, ну почему, почему.
Каждый хоть один раз в жизни кого-то не спасает. Даёт ему умереть.
Из сундука отец вынул странную, никогда не вынимал раньше, слишком толстую книжку. Зажёг живой огонь. Отломил от бросовой доски щепочку, поджёг её с одной стороны, осторожно поставил в пустую банку из-под мелового молока. Раскрыл толстую книгу там, откуда торчала закладка - стальная расчёска с редкими длинными зубьями. Постучал пальцем по расчёске и сказал: лошадиная. Я глядела ему через плечо. Он начал читать, так странно, гундосо, раскачивался туда-сюда, будто танцевал сидя. Слова звучали, текли из его рта тоже странные. Вроде знакомые, а вроде и нет. Отец вёл корявым пальцем по строчкам, и буквы изгибались, вспыхивали, пылали, сыпались чёрным зерном, чёрными поднебесными птицами разлетались в разные стороны. По чужому серому небу иного Времени летели они. Слёзы отца медленно, густо капали на страницы, и бумага радостно впитывала их.
А про что ты читаешь? Про человека. Ещё про Бога. А Бог, Он какой? Бог далёкий. До Него не добежать. Хоть всю жизнь беги. Бог близкий. Бог внутри нас. У кого внутри Бог, тот счастлив.
А мы? Мы - счастливы? У нас внутри - Бог?
Отец отодвинул книгу от себя. Взял моё лицо в ладони, и я слишком близко видела, как он плачет. Как плачет взрослый мужчина.
Дочурка, рад бы ответить. Да этого нам знать не дано. Кроме Бога, есть и другое существо.
Кто?
Его противник. Супротивник. Не назову тебе его имя. Его многие не знают по имени. Забыли.
Отец, я понимаю, Бог вечно живой. А Супротивник? Он - живой? Он что, тоже живёт века напролёт?
Не только живёт. Но и управляет нами.
Отец торопливо заклеил себе рот ладонью; напугался, что многое выболтал несмышлёнке.
Бога благодари, что сейчас у нас нет Войны.
А на улице ночью стреляют. Это что?
Это бандиты.
Бандиты злые?
Ой, плохие. Бандиты воюют с мирными людьми.
А если я вдруг встречу бандита на улице? Одна, без тебя?
Беги без оглядки.
Любимый, мы наблюдали Землю в самый её кровавый час. Ты так хотел нас обоих спасти. А вот не надо было. Надо было смириться, подставить голову под нож собственного Времени. Кому что суждено! Нам вот суждена Война. Катятся звери-танки, мечутся пули, люди расчехляют орудия к бою, а я никогда не видала Войны, и вот я вижу её; вчера ещё видела, а теперь уже вряд ли увижу. И на ту Войну, что идёт сейчас, я боюсь незащищёнными глазами глядеть.
Да мне никто уже и не даст на неё поглядеть. Всё. Проехали.
Мой отец утонул, никакой смертельный враг его не убил, он убил себя, и вода разомкнулась перед ним всей тёмной безрыбной, дегтярной, холодной глубиной, а я потом воображала эту его смерть, и меня так жутко волновал простой вопрос - а это больно, вдохнуть всем нутром воду? Ты вдыхаешь воду, она немедленно заполняет твои лёгкие, и всю их красную пузырчатую живую губку мгновенно пропитывает густая боль, из себя её не выдрать, только выхаркнуть вместе с лёгкими, стонущими безмолвно, под водой звуков нет, и ножа у тебя нет, чтобы вскрыть себя, как пойманную для ухи рыбу, и пальцы ты напрасно крючишь, их свело от боли, ими не вырвать боль из груди, остается только терпеть и ждать, пока боль не победит тебя.
Знаешь, я, когда началась наша Революция, научилась слушать землю. Не то чтобы слушать, не ушами. Я её чувствовала, как живое - как тела живые, моих отца и матери, вроде как они ожили и рядом со мной опять живые спят-лежат; и я хожу по ним, по их телам, а тела их разрослись до размеров целой земли, и земля стала - ими. А я их - топчу! Нехорошо это. Негоже. Когда земля раскалывалась под взрывом или обрывалась кручей к реке, это будто я заглядывала внутрь моей матери, внутрь её родившего меня живота.
И тоже вроде бы нельзя подглядывать; созерцать такие кровавые тайны; а я вот смотрю, а меня земля держит на руках, качает, и дрожит и плачет она. О чём плачет? Тогда я не знала этого. Я только теперь поняла, о чём.
А как выжить среди смертей? Кто как выживает. Ты сам видел. Кто шепчет самые важные слова. Кто молится неведомому Богу. Кто страшно бранится, выплёвывает из себя самые жуткие проклятья, и они опасные, гадкие, они режут воздух вокруг на красные мясные куски.
Люди, сходя с ума на пороге битвы, грудью лезут на копья, штыки и пушки, им неважно уже, из какого орудия их убьют; им важно, что сейчас, вот сейчас они ещё живые. И могут двигаться, и карабкаться, и ползти на животе, и катиться кубарем, и, если ноги перебиты, могут подтягиваться на руках и так, рвотно, громко выстанывая ужас, преодолевать змеиным, ящерицыным телом огромные дороги. Сейчас тебя подстрелят! А ты ползёшь! А земля стонет во весь голос! Со стороны врага - град пуль, и люди падают на землю, видят мир, искромсанный, изуродованный, напоследок, закрывают глаза и уходят из мира. Нам их всех, убитых, уже не сосчитать.
Рик! Знаешь ли ты, догадался ли ты, во имя чего случилась наша Революция! Ты пытался мне всё растолковать. Я верила тебе. Ты у меня такой умный. И сильный. Ты объяснял мне сложные, богатые скорбью вещи, а я застыло смотрела на бесконечный дождь за окном. В дожде мокли знамёна Революции. Их втыкали в трещины и щели домов, несли над собой, подняв высоко, их священно оборачивали вокруг себя те, кто хотел их для будущего спасти. А может, для настоящего?
И всё-таки, всё-таки, всё-таки, Рик, ты же помнишь, я приклеилась к тебе, присохла, прилепилась! Мне надо, кровь из носу надо было понять! Кто сидит на золочёном троне и правит Миром! Под кого подкладывали гибельную взрывчатку, кому сыпали яд в праздничный бокал, а он, собака, всё ещё жив! Все говорят: он наш Владыка. Но никто и никогда не видел его! Только байки о нём ходят на разные лады!
Я трясла тебя за рукава, пихала кулаками в грудь, ластилась к тебе кошкой со старой картинки, ты видел, как я страдаю, как хочу понять устройство Мира. А я - не понимала! Потому что мне имя Владыки не говорили! И потому, что даже ты - не говорил!
Рик, бросила я тебе в лицо, скажи мне имя его, я ведь все равно не отстану! Не отлеплюсь! У нас большая земля, даже больше неба, и отовсюду идут, стекаются люди, чтобы добежать, дойти, дотянуться до того ужасного Дворца, до того проклятого тронного зала, где это чудовище сидит. Имя! Его имя! Неужели я не имею права его знать!
Ты сжалился.
Ты видел, как я мучусь.
"Дай мне слово, что никогда не пожелаешь увидеть его".
"Что, он страшный такой? Да брось, не запугаешь меня!"
"Дело не в страхе. Кто подходит к нему ближе, чем то разрешено этикетом, может в одночасье застыть".
"Как застыть?"
"Ну, замёрзнуть. У него взгляд такой. Замораживающий".
"Но это же бред! Застыть можно только в Торговом Доме, в холодильном шкафу для хранения ненастоящей еды!"
"Мы - еда настоящая. Нами угощают Того, Кто сидит на золотом троне".
"Так как же его звать-то?!"
"Нельзя произносить его настоящее имя. Люди его зовут: Тот, Кто. И ты так зови".
"Тот, Кто... Тот, Кто... Тот, Кто... Как глупо..."
"Наоборот, умно. Имя не назовёшь - к тебе не придут. За тобой".
"Разве он... ну, Тот, Кто... может услышать за сто, за тысячу земель, кто выкрикнул его чёртово имя?!"
"Может. Он - может. Он может всё".
"Как Бог?!"
Ты тогда поглядел поверх моей растрёпанной головёнки, Рик, поглядел куда-то туда, до чего я не могла ни в жизнь дотянуться ни взглядом, ни мыслью, ни рукой, ничем.
"Знаешь, Кира, он может то, чего Бог - не может".
Я тогда сказала тебе: запиши всё это. Ты же знаешь всякие письмена. И земные, и марсианские. Ты усмехнулся. Нечем писать, да и не на чем. Только гоуфон один под рукой, да с экрана всё стирается в момент, никогда и нигде не останется на веки вечные. Я, помнишь, сказала тебе: а ты возьми да проткни мне иглой палец, выступит кровь, найдём лист бумаги, пусть старой, рваной, это всё равно, и всё это запишем. Ну, что ты говорил мне. Ты помотал головой. Нельзя это записывать. Найдут - накажут. Тебе же неохота, чтобы я отправился в Дом Наказаний? Я оттуда не вернусь. И ты останешься одна. Мне страшно это сознавать. Я вижу впереди нашу жизнь вместе. И себя чувствую человеком только с тобой. А без тебя я просто щепка. Камень на дороге.
Красный камень на тропе Марса, тихо засмеялась я. Ты серьёзно глянул на меня. Нечего смеяться, быть может, твой отец, Кира, тебе на ночь читал письмена из марсианской книги? Ты хоть на страницы-то заглянула, помнишь письмена? Их начертание? Светились они? Сияли? Красным светом, золотым? Или прорезали тебе сердце угольной тьмой? Вспомни! Вспомни!
Я не помнила ничего, Рик. Никаких письмен. Только голос отца.
Голос. Тихий голос. Отца. Он спотыкался, читая мне вслух, заплетал языком. От него пахло терпкой хомой.
***
Сны, я бы их с удовольствием растерзала, порвала в клочья, эти противные сны, снились и снились, Рик, я спрашивала тебя: а есть люди, которым никогда, ну вот никогда в жизни не снятся сны? А они просто падают на кровать как подкошенные, уставши до невозможности, и засыпают в одно мгновенье, и храпят, и сладко чмокают во сне, так крепко спят, наслаждаются сном, полнейшей тьмой под черепушкой и вечным покоем. Когда спишь без сновидений, тебя, должно быть, объемлет вечный покой, незыблемый, могучая такая тишина. Ничем её не нарушишь. Только собственным дыханьем. Посапыванием. Хрю-хрю, хрю-хрю. И всё. Мирная ночная музыка.
А я устала от снов, измучилась. Вплоть до того, что пробовала совсем не спать. Пялилась в ночь. В тускло светящееся маленькое, как в сарае, окошко. В наших, человечьих домах везде были прорезаны окна. Крошечные, огромные, без разницы. Только в Доме Наказаний окон не было. Дом Наказаний был слеп и глух. Он не должен был видеть и слышать, только - наказывать.
Карать исчезновением.
Исчезновение это звалось попросту смертью, об этом знали все, но притворялись, что не знали. Где твой-то? А наказали. Не вернулся. Сильно, видать, перед властями провинился. Нарушил закон.
Мало ли кто, где и когда нарушал закон. Об этом власти узнавали, и схватить виноватого и бросить его в Дом Наказаний было плёвое дело.
Так же, как утром исчезал мой сон, исчезали люди. Из толпы; из дома; с улицы; из мчащихся с рычаньем и гиканьем железных повозок. Один мой сон я забыть не могла. Старик и старуха. Дождь идёт, сечёт бегущих людей и тоскливые дома, крепко поливает. Звон дождя: о жестяные крыши, о водосточные трубы. Старик сгорбился, чуть присел, ноги у него ослабели от старости, подкосились. Согнувшись, стоит, на старуху уставился. А старуха сидит прямо посреди уличной толпы, коленки угластые к подбородку подтянула, руками высохшими, с мышино-серой висячей кожей, их обхватила, глядит прямо перед собой, но ничего не видит, косящие глаза её расползаются, убегают в стороны, уплывают с лица. А перед старухой - таз. Странный такой. Деревянный. Не железный. И квадратный. В деревянном тазу лежит тряпка, приготовлена к стирке. Я присмотрелась: старая рваная рубаха. Чем стирать будет? Ни мыла, ни едкого раствора, ничего. И вода в таз не налита. И прохожие снуют туда-сюда, мчатся мимо, всё мимо. И тут старуха увидала меня, глаза вскинула, вокруг глаз круги слоновьей, изрытой морщинами кожи, как у черепахи на старой картинке из сказочной книжки. Глядит, глядит старуха, лицо её сухое коврижкой рассыпается. А старик рядом плачет, я не вижу, а слышу. Носом хлюпает, рыданья выплёвывает, постанывает, ему уж по старости-то даже плакать тяжело. Старуха мне: что зыришь, наглячка?! Да, вот такая я нищая! Да мы все нищие! Все до единого! Богачи только там, далеко, во Дворце! А мы, весь народ по всей Земле, нищета, голь перекатная! Я прошептала: что такое голь перекатная? А она своё: зенки не вылупляй! Может, ещё свидимся! Земля-то круглая! А жизнь короткая! Завтра и встретимся! И слышу кряхтенье старика, из-за моей спины он мне голосишко меж лопаток швыряет: хоть жизнёшка и коротка, а гляди, девчонка, какую я в ней рыбу изловил! Всем рыбам рыба!
Я оборачиваюсь: руки-то старика отнюдь не пусты, в них рыба лежит, извивается, крупная, как забытые монеты, золотая чешуя вольно и игриво по всему её телу от рёбер до хвоста звёздами разбросана, старик её за жабры придерживает, за большой красный плавник подгрудный, рыба бьётся, не желает помирать, не хочет быть сваренной, изжаренной, съеденной. Рыба - настоящая! Старик поймал её, бедняжечку, в настоящей воде! Стоял с ней в сухопутной толпе, держал её нежно, тяжёлую, беременную красной икрой, любил её, в скользкую лупоглазую башку целовал. Я сказала старику: полюбуйся рыбой всласть и отпусти её, пусть гуляет на просторе! На свободе!
"На свободе... на свободе..." - эхо вспыхнуло и погасло в необъятной толпе.
И тут я проснулась. И тебе сон рассказала. Я всегда рассказывала тебе мои сны. Я просила тебя истолковать мне мой сон про старика и старуху. Ты же ничего мне тогда не объяснил. Нечего тут переливать из пустого в порожнее, Кира, строго, как маленькой, сказал мне ты, давай-ка отдёргивай голову от подушки, время, время идёт, время вставать и работать, если я сегодня не приду к моим грузчикам, завтра нам нечего будет есть. А давай я тоже пойду работать, обиженно промямлила я. Рик, ты нежно заклеил мне рот рукой и вышептал в спутанные сонные волосы: не выдумывай, ты и вправду маленькая, работать. Тебе бы, по делу, учиться, но я не смогу и кормить нас с тобой, и платить за учёбу. Учёба под силу только богатым. Кто такие богатые, спросила я тебя.
Они не такие, как мы, только ты и ответил.
Сны были мне зеркалом ночным.
А днём я гляделась в дневное зеркало.
Рик, зеркало для меня было одновременно ужасом и прозрением.
Я заглядывала в зеркало - и распахивались просторы. Разымалась земля, разламывалась, как наш ужасный хлеб из опилок. Я застывала, превращалась в кусок льда, в громадину железа. Никому меня было в тот момент не пошевелить. Я становилась слепком мёртвой материи, я была обгорелые дрова, булыжник, уголь, меня можно было жечь в печи, мною можно было дом отапливать. От меня оставались только глаза. Только два живых глаза на мёртвом угольном лице. Два алмаза. Я со стороны видела, как они сияют и многоцветно переливаются; вроде как вылетала из окаменелого тела и парила сама над собой, и наблюдала и себя и зеркало, в коем я отражалась. Здесь не живу я, вот жалость! А там я живу, там, внутри Мира Иного, где мертвецу начать жизнь можно снова, начать боль и ужас, согнуть чудо подковой, идти косяком, всем вдаль плывущим народом, кричащим и шепчущим: "Свобода!.." - нежное слово, мимо казни подлёдного лова, мимо логова смерти, мимо Пекла живого!
В зеркале мои глаза-алмазы, перекатывающиеся в орбитах, не мигающие, не лгущие, чужую кровь не сосущие, видели то, что видеть нельзя.
Ну да, Рик, ты же один знаешь это, а больше никто и не знает, и не узнает, - я видела то, что нельзя видеть, слышала то, что слушать ни при какой погоде нельзя, ходила по таким тропкам и даже без дорог туда, куда живым ходить нельзя! Зеркало. Я запросто переступала его границу. Грань между прошлым и грядущим. Я, настоящая, губу закусив, шагала в зеркальную серебряную, пряную воду.
Зеркало, воды, роды. Мне рассказывала одна девчонка, она к старухе Вите из нашего подъезда приходила, чтобы старуха Вита ей погадала, мол, когда она замуж выйдет, и сколько детей родит. Девчонка говорит: я у матери роды сама принимала, её в Больничный Дом не повезли, слухи ходят, бесплатные роды верная смерть. Лучше уж дома помереть, да с музыкой! Отца у нас нет, мать младенца от соседа прижила. Такой хорошенький родился! Глаз не отведёшь! Трудный, конечно, этот процесс. С непривычки даже страшный. Мать вся кровью заливается. Но сначала, сначала отходят воды. Какие ещё воды? Мне тут же представился грязный пруд в чахлом парке посреди Города. Околоплодные, какие же ещё! В брюхе у матери плод в воде живёт. В воде катается, кувыркается. Водой дышит.
Я представила себе человека, который умеет дышать водой.
А потом - внезапно - человека, который умеет дышать огнём.
А девчонка сыплет горохом слова: поэтому вода очень важная, до последнего важная, если воды отойдут раньше родов, мать не родит по-сухому! И тогда придётся брюхо - резать! А ты почему называешь живот - брюхом? Грубо как-то. Ведь она твоя мать! Девчонка захохотала. Ну мать, ну и что! Я не неженка! И ты не неженка! А мать моя, та вообще грубиянка! Уж лучше быть грубой снаружи и нежной внутри, чем наоборот! Ну и вот, слушай, да ты не слушаешь ничуть, так интересно было, мать раскинула ноги, два колена её мне казались вершинами гор, а головка младенца одна - будто хор, будто люди из чрева всё шли, шли и шли, от обрыва небес и от края земли! Головёнка вся мокрая, три волоска, вот протянута тихо моя ли рука, вот протянута в дрожи, и гладит плечо, и висок, и струящийся сном родничок, всё в крови темя, лоб, лик весь винный в крови, для любви ты родился, сынок, для любви! Ты мой брат! Зимородок! В реке плеск весла! Я сама, одиноко, тебя приняла! Мать колени разводит - разымется мгла! Я шепчу: это песня... А ты мне: да нет! Это только любовь! Это только лишь свет! Вот выходит вся боль. Вот выходит послед.
Вот выходит... послед... ярким лётом комет... Вот зеркальные воды... вот рыбий скелет...
Вот чудесный младенчик... омою слезой и на ручки схвачу... так застыну с тобой... И прижму ко груди, где болит, так болит...
Эй... девчонка... скажи... кто Его... нам... родит...
Помню и такой сон. Можно, я тебе буду свои сны рассказывать? Я люблю тебе говорить мои сны. Когда я их тебе нашёптываю, мне так хорошо становится, будто ты меня обнимаешь. Будто ты опять живой. Не спишь. Губами к моей щеке прижимаешься, а сам весь обратился в слух. Я подхожу к зеркалу и переселяюсь в него. Всем телом к нему прислоняюсь - и туда втекаю, словно бы с ним сливаюсь, с его амальгамой, а потом вливаюсь в него тёплым молоком и разливаюсь, как река весной, помнишь, у нас под Городом, под неистовой кручей, хоть летом она и пересыхала, а по весне разливалась всё равно. И вот я такой же водой размётываюсь по зеркалу. Я уже - его внутренности. Это я одна уже всё и всех отражаю своей угольно-серебряной амальгамой.
А во мне отражается пожар. Громадный, на полмира, пожар! Целый дворец золотого огня! Гигантское цунами огненное! Встала пламенная волна и прямо на нас на всех прёт. Сейчас затопит! Кто-то там, снаружи, перед зеркалом-мной, совсем рядом, вопит: мою семью! Мою семью спасите! Они там! Там! И показывает рукой, тычет пальцем в огненную духоту. Я отражаю: там, впереди, огромный город. Крошечные домики прилепились к подножию горы, а ниже ещё дома, ещё дворцы, ещё колонны, ещё площади и рынки. Ближе, ближе. Я отражаю: в горящем доме настежь распахнуты окна. Ветер врывается в окна и ещё сильнее разжигает огонь. Из огня доносятся дикие крики. Там люди сгорают! В пепел! Во мне! В одной мне! На улицах, в садах факелами горят странные сосны, у них плоские, как тарелки, кроны, и все иглы на них становятся пылающим, рыдающим золотом. Я отражаю: по брусчатке лиц бегут обезумевшие львы и тигры, они в голос ревут, и за ними, за их лапами, зубами и хвостами, весь занялся пламенем грандиозный амфитеатр. С его сидений, из его окон валятся, как семечки, люди; горят на лету; сгорают в воздухе, горят на земле, ползут, горящие, к реке, чтобы в реку рухнуть и огонь на себе потушить, а река тоже горит! Я никогда не видала, как вода горит, но я старательно это отражаю! Это моя работа - отражать! Я - зеркало! Нет мне износу! Всё отражу, кровь из носу, и сумасшедшую, голу-босу, и владыку, и голь безголосую, и красивую бабу, чьи горят по ветру рыжие косы!
Что за город горит, я, зеркало, молча пытаюсь спросить у бегущих, может, сгорают Райские кущи, пламя пылает злее и пуще, я, зеркало, так огнём кричу, завываю: я же живая! Я - живая! Я не хочу отражать! Лучше с вами сгорю я! Обречена отражать душу живую! Все умирают - а я смерть отражаю! А может, люди, в огне том вас - новых - рожаю... рожаю...
Так вместе, во все века, гибель и роды! Рим мой горит, бегут, пылая, народы! Мир мой горит, а я просто бесстрастное небо ваше, люди, я вам новое Время несу на пылающем блюде, перетерпите, перелетите, перегорите, перевоюйте, переумрите, переживите, перевейте сердцами своими, телами небесные нити, это судьба, нам сгореть в ужасающем Пекле, криком рты раздирая, но, люди, народ мой, терпите, бегите, дойдём мы, дойдём мы до Рая!
Вот так, Рик, я, зеркало, кричала сама себе, и всем бегущим по улицам людям в том жутком, диковинном сне. Ты задумчиво сказал мне тогда: Кира, ты видела Рим, это такой древний-древний, старый-старый город, он горел много раз, а потом его люди опять строили. Ещё краше. Знаешь, на месте, где мы с тобой живём, когда-то стоял город, имя его было такое мудрёное, сразу не вспомню, что-то вроде Мазга, Маква, Молва. Честно, забыл. Я в гоуфоне справку читал, там тоже невнятно написано, много вариантов. В справке говорилось: город тот горел, а потом возрождался, опять горел, и восставал из пепла, снова горел, и рождался снова. Человек гибнет, а потом он воскресает. Да ну, засмеялась я тогда, с чего ты взял, кто это воскресает? Умирает, так с концами! А ты улыбнулся и провёл пальцем по моим бровям. Нет. Воскресает. Из огня всегда воскресают. И смерть мы не знаем. Что она такое. Мы просто видим перед собой недвижное тело, щупаем его, голосим над ним. А куда из тела уходит человек, нам неведомо.
Куда уходят люди, если они глядят на нас с портретов, поют в мелодиях прелестных, и бьются их сердца в стихах, и философией великой они нас в чём-то убеждают, и убеждают нас в обратном, и покоряемся мы им? Куда уходят люди, если художники их не рисуют, и денег нет учиться пенью, и безответная любовь перо не втискивает в пальцы, и даже внуки не запомнят, какой у деда взгляд светился, какой у бабки голос был!
Что ты бормочешь? Так, ничего. Это древние стихи. Это песня! Я могу её спеть! Ну так спой. Давай позже, а сейчас я тебя поцелую. И я тебя.
А поцелуй это тоже песня. Она никогда не кончается. Любовь, какое же это счастье! Песня! Музыка! Любовь это боль. Какая ещё боль?! Что ты мелешь! Любовь это чудо! А что такое чудо? Ну, чудо, ну... это такая штука. Какая? Необъяснимая. Вот, например, ты можешь войти в зеркало? Как это войти в зеркало? Ну, так, очень просто, как входишь в дверь. Раз - и ты уже там, в зеркале. Внутри. И оттуда, из зеркала, смотришь на меня.
Да я же так тебя люблю, что я и есть твоё зеркало!
Охотно верю. Посмотри на меня.
Смотрю! Смотрю! И ты смотри на меня!
И я смотрю.
Мы зеркала друг друга! Я твоё, а ты моё!
Ха-ха-ха. Мы же непохожи.
Нет, похожи! Похожи!
Нет. Не ври. Вот где-то ходит человек, копия меня. Как две капли воды на меня похожий.
И у меня есть такой человек?
Есть. А как же.
Да мы все, люди, все-все, чем-то похожи друг на друга!
Да. Похожи. Но мы не близнецы.
Неправда! Я твой близнец!
Ну хорошо. Хорошо. Близнец. Мы два яйца. И нас одна курица снесла.
Курица? О, курочка! Курочка-дурочка...
Помнишь, ты меня вызволил, вытащил из бандитского притона? Странно так, да: у нас на Земле был такой хороший правитель, он нам только чудеса и блаженства всякие устраивал, сам себя расхваливал красочно и витиевато, из гоуфона его похвальбы всё звучали и звучали, безостановочно, утомительно и приторно, сахарной надоедливой музыкой, мы уставали их слушать и уже не верили им, - а при такой хорошей, мирной и чудесной жизни свою тёмную и нехорошую жизнь рядом с нами строили бандиты; вот как такое могло на Земле совмещаться, скажи мне? Ничего ты не говоришь. Лежишь тут передо мной, и всё. И, неподвижный, ты мне позволяешь только погладить тебя по щекам, по волосам. Волосы холодные. Я отдёргиваю руку. Нет, ты правда во сне своём бесконечном помнишь, как ты спас от бандитов меня? Залез ведь в окно, я так и ахнула, затряслась, думаю, а как же мы вдвоём-то спустимся. А вдруг эти чудовища войдут и увидят нас, бегущих? Рик, они хотели меня вспороть ножом, как рыбу, и вырезать из меня - живые куски. Для кого-то другого, быть может, умирающего; но очень богатого. А я нищая. У меня можно взять немножечко меня. Не убудет. Зашьют разрезы и выкинут на задворки. Всё так просто.
Вот лежу я там, в этом грязном, обцарапанном чужими отчаянными ногтями логове, только глаза закрою, а слёзы так и польются, так и польются. Рик, ведь единственное, что есть у человека, это его жизнь. Вот ты читал мне стихи, рассказывал о холстах, измалёванных яркими красками, в покрытых слоями пыли музеях, показывал картинки в чудом сохранившихся старых книжках, пел песни. И я тебе тоже пела. Но, знаешь, все картинки-сардинки, и всякие там стишочки-цветочки, и песенки-чудесенки - всё это чушь, рыбья чешуя в сравнении с единственной твоей жизнью. И если тебя убивают - на войне, в пыточной камере, в Больничном Доме, крепко завязав тебе марлей рот, чтобы ты не кричал, на железной плахе в Доме Наказаний, - нет ничего страшнее и важнее этого. Искусство?! И отец мой покойный, и ты, вы оба твердили мне о том, что дороже искусства нет на земле ничего, ибо искусство и есть воплощённое сердце человека. Звучащее, искрящееся красками, плачущее словами! Искусство равно человеку, кричал мне ты, и рождать искусство - всё равно что зачинать и рождать человека! А я мрачнела, и так, исподлобья, сумрачно, молча глядела на тебя. Я-то считала, что нет ничего выше и важнее самой жизни. Искусство мне было непонятное слово, таинственное. Я не знала, что это такое.
Вот я сейчас говорю с тобой. Шепчу и плачу. Это что, искусство?! Да нет же! Нет! Какое это искусство! Это просто я и ты! И всё! Мы оба в тесной, одинокой надмирной каморке! Я теперь знаю: смерть это ракета. И в ней летишь. Она движется, только не знаю куда. А может, это сон, ну, да сон слишком похож на смерть, в него ныряешь, и с концами, отключается разум, сгорает память, и ты, беспамятная птичка, лежишь на морозе кверху лапками. И на брюшке перышки перебирает ветер. Ядовитый, последний ветер.
И никого на целую вечность вокруг.
А тогда я лежала, связанная, в глубине дикой комнаты, на дне дурного притона, и разумом я понимала, мне конец, а каждой клеткой тела я сама себе кричала: нет, не конец! Нет, не конец! Так я воевала с врагом. Лёжа, связанная. Так я восставала против смерти. Знаешь, это была моя революция. Моя личная. Собственная.
И тут, знаешь, нет, не знаешь, я никогда не рассказывала тебе, р-раз - дверь открывается, и в комнату вводят девчонку. Мою ровесницу! Молоденькую. Стонет она. Вырывается, да бесполезно! В чём весь секрет насилия? В том, что один сильнее, другой слабее. И те, кто сильнее, всегда поборют слабака. Два мускулистых мужика запросто подмяли под себя девчонку, заломили ей руки, связали ноги, швырнули на камень пола. Она крепко ударилась головой. Под её виском расползалась кровавая лужа. Я понимала, что будет, а она ещё нет. Один бандит спросил другого: как? Другой, без слов, вытащил из кармана огнестрел. Тот, что спросил, отодвинул его руку с оружием и выхватил из-за пазухи удавку. Так лучше, чище, пробормотал. Наклонился над девчонкой, накинул ей на шею удавку и стал душить. Я лежала рядом и видела, как убивают человека. И я сознавала: это меня ждёт. Немного погодя. Не сейчас. А может, сейчас. Разве убийцы работают по расписанию?
Я не жаловалась. Не кричала гневно. Не умоляла униженно. Всё напрасно. Я просто ждала. Ждала.
Они уволокли за ноги тело. Девчонка жила ещё минуту назад. Жила. Дышала.
И вот она уже тело. Труп.
Это война, шептала я себе одними губами, это моя война, но мне в ней не победить.
И я, Рик, я решила так: когда они будут меня убивать, я завоплю во весь голос! И буду страшно орать, пока жизнь не оборвётся! Пусть я криком восстану! Пусть они запомнят мой крик!
Крик! Мой!
И только я так подумала о своей близкой смерти - появился ты.
А как мы с тобой убегали оттуда, не помню. Вернее, плохо помню. Смутно.
Память иногда превращается в беспамятство. Чтобы мы не сошли ума. Безумие близко. От каждого очень близко. Мы его носим под мышкой. У сердца. Иной раз и сердце сходит с ума. Сердце, оно ведь умное. Мы часто думаем не головою, а им. Сердцем.
Вот я говорю с тобой сейчас сердцем. Это мне кажется, что я говорю голосом. При чём тут голос? Слышишь, как бьётся? А у тебя - бьётся? Даже если я не чувствую, я сердцем знаю: бьётся всё равно.
Всё равно.
Слушай, мой любимый, слушай. Пока мы тут, я о многом догадалась. И даже без тебя. Сама. Меня сейчас не надо ничему учить: знание является ко мне само по себе, и я запоминаю его накрепко, а вот ты, ты лежишь, вытянулся весь, умаялся, лежишь как в гробу, хотя без гроба, я могу тебя созерцать, могу гладить, прикасаться к тебе, целовать. Ты от меня далеко, а я к тебе близко. Ближе, чем к себе.
И я сейчас передам тебе, из мысли в мысль, пока мы тут не умерли, и пока голод не так сильно истязает нас, то, что я увидела в нашей безродной тьме. В темноте. Темнота помогает увидеть. Свет ослепляет тебя, он заслоняет от тебя лики и фигуры. А я во тьме ложусь рядом с тобой, обнимаю тебя, и давай я буду шептать тебе, ведь так прекрасно раскрывать тебе себя, как шкатулку. У матери на холодильном шкафу такая шкатулка стояла; там она хранила напёрсток моей бабки, клубок ярко-алой шерсти, клубок шерсти ядовито-зелёной и украшение на грудь, круглое, как Луна, серебряное, а по ободу - маленькие беленькие шарики; мать шептала: это жемчуг, речной, настоящий.
Уже тогда, ребёнком, я знала всё, ещё не зная о Бессмертной Печи, о последней минуте. Она страшила меня, я не хотела думать о ней. И я догадалась однажды: при последней минуте человека бросают в огонь. В пекло. "Пекло, пекло", - шептала я сама себе, и меня осенило. Мы живем в Пекле. В самом его средоточии. Мы всё время горим.
Пекло - это не только пытка, не только возожжённое пламя, и уж точно не последний лютый огонь. Пекло это то, среди чего мы обитаем и чем мы дышим. Я боялась в последний миг дышать водой, но я, живя всю мою малюсенькую жизнёшку на моей земле, запросто научилась дышать огнём!
Скажешь, выдумки? А ты оглянись назад. Люди людей всё время убивают. Всегда. Чем угодно. Пулями, ножами, топорами, стрелами, копьями, водой, пламенем. Я с детства видела во сне мощный красный огонь. Он обнимал мою голову, и становилось трудно дышать. Я просыпалась оттого, что пламя громко, резко било мне в уши изнутри черепа. Я ощупывала голову: мне чудилось, волосы сгорели, и я лысая, а голая голова моя из костяной стала огненно-золотая, и на ладонях я видела её золотые отсветы. Я жаловалась на огонь матери, она пожимала плечами: "Какая чепуха, насмотришься по своему гоуфону на ночь всякой ерунды, вот и снятся кошмары".
А потом видения стали приходить среди дня. Всё заливал огненный поток! Реки пламени текли и бурлили в гранитных берегах. Я видела наш город, он погибал в пожарах и кострищах. Я шла босиком по углям, плясала на них, ещё горящих, они переливались под моими пятками то малиновыми, то синими огнями! Чтобы прогнать видения, я закрывала лицо руками. А пламя било в меня снаружи, обжигало мне руки, я чуяла запах палёного мяса.
Чтобы запомнить видения, я стала записывать их на гоуфон. Разными способами. Включала запись голоса и выборматывала, что видела, в стеклянный квадрат. Иной раз водила в воздухе руками, вызывая из инобытия изображения родных слов, слова приникали друг к дружке, под ладонями шевелился колючий огненный рассказ. Я его не перечитывала. Мне достаточно было остановить огонь. Оставить его. Для кого? Для себя? Для соседей? Потомков? Для родных, чужих? Нам все были чужие. Даже в родной семье я часто ощущала себя чужой. Приблудным зверьком. Мышонком, которого в иных веках ядом морили-морили, да не смогли отравить.
Однажды из очередного видения прямо ко мне, в моё настоящее, явились странные люди. Ко мне шагнула женщина, у неё такая гладкая кожа, без морщин, она ещё молодая, а взор старуший, и на висках белые пряди. Она крепко взяла меня за руку и повела.
Мы вышли на улицу, я послушно перебирала ногами, бежала за женщиной, а она шагала широко и быстро, как парень. Мы будто опаздывали. Вдруг остановились перед железной крышкой у нас под ногами. Женщина наклонилась и с трудом подняла крышку, бросила её обочь тротуара. Я заглянула в люк. Там, далеко, брезжил молочный свет. Женщина шагнула в люк, нашарила ногой невидимые ступени. Опустилась на несколько ступеней вниз. Протянула мне руку.
- Давай, за мной.
- Я боюсь!
- Ничего тут страшного. Видишь, я отсюда пришла. Я жива. И ты останешься жива.
И мы с женщиной стали спускаться под землю.
Рик! Я видала там, под землёй, такое, о чём даже во сне не говорят. Чем глубже мы спускались, тем больше встречали на главной лестнице и на других лестницах, винтовых, голова закружится, если по ним бежать, других людей; все люди были заняты делом; кто тащил на плечах ящики, кто волок мешки, кто стоял в полутьме и на огне, в чудовищном котле, варил неведомое варево, и в спёртом воздухе пахло съестным; дети возились и играли под ногами у взрослых, и кто-то внезапно срывался с лестницы и падал вниз, в глубину, раскинув руки, задрав голые ноги, крича во всю глотку; ребёнок, весь наружу выходящий в крике, понимал, что вот сейчас он разобьётся, и осколков не соберёшь, и костей не склеишь. Я в ужасе крепче сжимала руку моей проводницы. А она всё вела и вела меня вниз по крутой лестнице. И я уже очень устала. Я больше не могла идти. Я задрала к моей командирше голову и встала, другой рукой изо всех сил вцепляясь в витые перила.
- Стой! Хватит!
Женщина вынуждена была стать рядом. Она строго, рассерженно смотрела мне в лицо.
- Ты же должна увидеть то, о чём ты думаешь все время.
- Что?!
- Пекло.
Меня будто наотмашь ударили.
- Откуда вы... ты!.. знаешь про Пекло!
Изогнутые красивые губы женщины задрожали насмешкой.
- Знаю. Я гуляю в твоих снах.
- А я сейчас - сплю?!
Женщина больно дёрнула меня за растрёпанную косу.
- Нет. Сейчас - не спишь. Идём!
И мы опять пошли вниз. Всё вниз и вниз.
...шли вниз, а было чувство, что взмываем вверх.
Чем глубже внутрь земли ввинчивалась лестница, по которой сновал вверх-вниз весь умерший мир, там ярче перед моим лицом играли, горели странные вспышки - они складывались в узоры созвездий, и я могла сосчитать все звёзды, планеты и кометы: я видела их рисунки в старинных книгах отца, их изображения - в полночном дрожащем в руках гоуфоне.
Глубже, глубже. Изнутри поднималось сияние, разрасталось. Усиливалось.
- Это Пекло?
- А ты как думаешь?
Я не думала ничего, просто шла, ноги заплетались на ступенях, пахло горечью и гарью, я стала слышать ужасные крики, доносящиеся снизу.
- Стой! Дальше не пойду! Хоть убей!
- Боишься?
- Да!
- Сгореть?
- Нет! Их - увидеть!
- Тех, кто кричит?
Я не успела ответить.
Я глядела вниз.
Пекло разверзлось прямо под нашими ногами.
Сплошной костёр, а дрова в нем - люди; они лежат в огне штабелями, пытаются из огня выпрыгнуть, разевают рты широко и уродливо, а извне к ним тянутся кривые ржавые кочерги, и кто-то жестокий, злорадный переворачивает их с боку на бок, и впрямь как поленья в страшной печи, и я вдруг поняла: эта вертикальная лестница - наша жалкая ракета, мы все в ней летим и живём, снабжаем себя, с горем пополам, едой и питьём, ссоримся-миримся, воюем-восстаём, да только никому не нужна эта колготня, кроме нас; а мы знаем лишь эту ракету, мы великого и неохватного настоящего, за её тонкими земляными, стальными, каменными стенками, не знаем и никогда не узнаем, - и только редкий человек отсюда, из людского горящего колодца, выбирается наружу! А зачем? А чтобы сказать тем, кто ещё живёт на бедной милой Земле: вы все всё равно окажетесь здесь, под землёй! И вы будете воображать, что вы - здесь - живёте! Что жизнь - продолжается! Вы будете карабкаться туда-сюда по утлым ступеням, варить и стирать, вытачивать на станках детали для машин и играть свадьбы, вы будете повторять вашу земную жизнь в душном подземье, и вы точно будете знать: там, внизу, - всепожирающее Пекло, и меж его зубов, в его угольной утробе вы все в конце концов сгорите! И это будет ваша смерть последняя и неотвратимая!
- Я хочу жить!
Я завопила так оглушительно, что все, бегущие по лестнице вверх-вниз, как вкопанные встали.
Женщина с ледяными глазами, с изогнутыми шевелящейся гусеницей губами больно сжала мне руку. Гусеница ползла по её лицу, путь гусеницы пролегал по щекам, обнимал подбородок, она заползала на затылок и появлялась над ухом, опять взлезала на лицо, под нос, и застывала намертво.
- Нет. Ты уже не живёшь.
- Где я?!
Рик, я заорала так, что сама оглохла.
Народ на лестнице, уходящей вглубь страшной шахты, стоял недвижно.
Женщина со ртом-гусеницей сверху вниз спокойно смотрела на меня.
Лёд в её глазах стал таять.
Зрачки вспыхнули отсветом пламени.
Может, я ей тоже насекомым казалась.
- В посмертии.
Я не знала такого слова.
Но быстро догадалась, что значит оно.
ГЛАВА ВТОРАЯ. ДВОРЕЦ
Чёрная паучья фигура скатилась к нам по кривой лестнице.
Человек оказался близко. Кривые ноги, кривая спина. Горбун?
Он ударил Рика быстро и точно. В голову.
Рик упал. Схватился за Кирины ноги. Вцепился, как рак.
Человек набросил на Кирину шею петлю согнутой в локте руки.
Кира беспомощно руками замахала. Глаза вытаращила.
"Сейчас меня убьют. Зачем?!"
- Зачем...
- Заткнись.
Он затолкал Кире в рот грязную тряпку, ухватил её под мышки и потащил, и руки Рика оторвались от неё с трудом. Будто её вырвали из земли, с корнями.
Человек волок её вниз по лестнице, Кира мычала, стараясь вытолкнуть затычку языком.
На улице, около подъезда, ждала железная повозка. Человек ногой распахнул фургон. Швырнул туда Киру, как груз, впрыгнул следом, крепко связал ей руки за спиной толстой верёвкой. Захлопнул дверь снаружи.
Она услышала хрип и гул двигателя. Повозка то тряслась по земле, то поднималась и летела невысоко над землёй, и тогда её ход становился ровным и тоскливым.
- А ты думаешь, ты на земле?! Отвечай!
- Я... да...
Боль. Резкая, гроза в голове гремит, слепящая молния вдоль тела.
- Ты в Пекле!
- Но тут нет...
- Чего нет?!
- Огня...
- Будет! Специально для тебя!
Кира стояла на коленях. Ей было непривычно стоять на коленях.
На колени она встала сама. Ей показали железную болванку, и она всё поняла. Завопили: на колени! - и она согнула ноги, сначала присела, потом повалилась на бок, потом её пнули в живот, и она с трудом, медленно, встала на колени.
Она всё равно не смогла бы встать на ноги.
Кровь лилась по лицу влажно, солёно, как с хвоста рыбы - родная вода, в неё рыба больше не вернётся, в красный родной водоём.
Она видела сквозь заплывшие кровью глаза, как в помещение вносят железный длинный ящик, весь дочерна обгорелый, ставят напротив неё; как внутри ящика разводят огонь. Она подслеповато, трудно глядела на золото-красные языки, сначала робкие, потом длинные, тягучие, рваные, яростные, достигающие до потолка.
Под потолком горела странная древняя лампа. Похожая на прозрачную грушу.
Киру окружали старина, разруха и ужас, а она видела только огонь.
Она знала, для чего огонь.
- Где... мы...
Она знала: надо говорить.
"Может, я их заговорю. Уболтаю. Может, они сжалятся".
- В Пекле, я сказал! И почему "мы"?! Мы нигде не пребываем! Мы и есть Пекло! Мы!
"Мы - Пекло. Это надо осознать".
Под черепом туго, скрипяще ворочались красные лохмы неведомых мыслей.
- Мы сегодня! Сейчас! Мы - нынче! Здесь! И мы - всегда! Ты думаешь, люди жили-жили, не тужили, и вдруг избавились от Пекла?! Затолкали его в карман, подмышку?! Бросили в пыльный угол?! Закопали в земле?! Прошлых войн нет! Прошлой жестокости нет! Есть они - только настоящие! Здесь и сейчас! Поняла?! Не слышу. Поняла?!
Удар по лицу. Крепкий.
Кире показалось - хрустнула лицевая кость.
Лицо её всё вздулось синими, лиловыми сугробами, кровь текла, это таяла, с ней прощалась её детская, давняя зима.
Она нащупала языком во рту выбитый зуб и выплюнула его.
- Поняла...
"Они говорят - настоящее. Но ведь есть - будущее".
- Зачем... вы меня...
- Гляди на огонь! В Пекло!
Человек с паучьими ногами, с лицом как шерстяная маска, сунул в огонь сухую ветку, и, когда она запылала, поднёс пламя к лицу Киры.
- Жри!
"Они говорят на нашем языке, а будто на чужом".
Кира смутно понимала разорванную на лоскуты, лающую речь.
"Сейчас мне опалят лицо. Огонь. Ожоги. Вздуются волдыри. Вытекут глаза".
Она хотела открыть рот, чтобы прикинуться, будто выполняет приказ, а на деле ещё крепче, в нитку, сжала его.
Вместо рта - нить. Суровая нить. Незримый замок.
"Я больше им ни слова не скажу. Всё равно всё скоро кончится".
Кривоногий поводил огнем по Кириному лицу. Подпалил ей брови, волосы. Запахло жжёной костью.
- Ты - для нашего настоящего! Не для будущего! Убиты наши люди. Послужишь им!
Он бросил горящую ветку в жаровню.
- Чем...
На губах росли пытальные пузыри, их заливали кровь и слёзы.
- Собой! Ты наш пирог! Мы отрежем от тебя кусок!
- Кусок...
"Я просто сижу внутри железной капсулы. Капсула сейчас улетит отсюда. Взмоет в небо. Из железа будет бить огонь, а мы с моим любимым будем вне огня. Мы улетим. Мы уже улетаем. Смерть, это когда просто улетаешь от страдания, и всё. И больше ничего".
- Что ты поёшь?!
Она сама не чувствовала, что - напевает.
Мать никогда не пела ей никаких колыбельных песен. Это была её песня. Только её. Больше ничья в целом мире.
- Слёзы... Пекло... Солнце далёко... Одиноко... одиноко...
Паучий человек налепил ладонь на её рот. Кира ощутила губами грязную, вонючую шерсть беспалой перчатки.
- Давайте... скорее...
Голос ниоткуда раздался под голым потолком:
- Повремени. Сейчас нельзя. Она должна отлежаться. Тогда приступим.
Паучий человек взял её за шкирку, приподнял, толкнул в спину, она сделала два шатких шага и подпиленным деревом свалилась на матрац.
Огонь полыхал в жаровне. В темнице стоял холод, и догорающий огонь хоть немного нагревал пахнущий кровью воздух.
Потом огонь вышел из жаровни. У огня оказались красные руки и ноги, огонь выбрасывал их в разные стороны, они яростно дёргались, так огонь танцевал. Огонь побежал по старой половице, добежал до обожжённого лица Киры, плясал перед её лицом, лизал ей подбородок. Она не могла протянуть к огню связанные за спиной руки, а то она станцевала бы с ним.
Огонь поцеловал её в лицо: раз, другой, третий. Она зажмурилась.
"Когда глаза выжигают, они лопаются и вытекают из орбит. И всё, ты слепая. Ослепнешь перед смертью. Чем будешь видеть последний твой мир? Сердцем?"
Из углов доносились дальние крики. Это звучали крики всех, кого мучили в застенке.
"Люди жестоки, как встарь. Люди не стали добрее. Не станут добрее. Редкие люди добрые. Вот моя семья, она доброй была. Вот Рик добрый. А я? Я - добрая? Если я желаю, чтобы мои мучители вдруг умерли, все, враз, добрая - я? Или нет?"
Под тяжёлыми медными веками Киры носился, мелькал огонь, губы уродливо вспухли в метинах ожогов, во рту собиралась кровь от выбитого зуба, и она лежала на матраце на боку и то и дело плевалась кровью, и слюна и кровь растекались по бетонному полу темницы; Кира открывала уже чужие глаза и смотрела на потёки и разводы, на серый крысиный бетон; не в силах смотреть, опять глаза закрывала.
"Я ещё живая. И ещё немного буду живая".
Рик стоял на ночной улице. Поздняя осень, светает не скоро.
Он покачивался, и его могли принять за пьяненького, он так и рассчитывал - если к нему прицепятся, прикинуться весёлым и хмельным, ну, будто бы с вечеринки возвращается, а что, веселиться не запретишь.
"От меня не пахнет пьянящим напитком. Обман тут же раскроют. Поймут, что я участник неведомой драки, заберут в Дом Наказаний".
Очнулся он быстро, а Киру уже уволокли, и никого не наблюдал он в округе, чтобы расспросить: видели, не видели такого кривоногого, горбатого мужика с девчонкой на плече.
"Кира наверняка без сознания. Он наверняка тащит её на себе".
Рик трудно, заплетая ногами, двинулся по улице, внимательно оглядывая окрестность.
Висок ныл. Чуть выше виска.
Усмехнулся: там, где таилась вживлённая под кожу торговая печать.
"Если бы ударился виском об острое - верная смерть".
Ему была нужна жизнь.
И нужна Кира.
Он ни минуты не верил, что найдет её.
И одновременно верил.
Верь не верь. Купи-продай. Замри, умри, воскресни.
"Её могли увезти. Увезти далеко. Всё бессмысленно".
И тут, на непроглядной улице, увешанной ожерельями диких огней после бомбёжки, среди костров, что разводили полночные люди, сжигая в них мебель и мусор, согреваясь в осеннюю стылую ночь, он стал думать о том, о чём раньше не думал никогда. Пекло, что такое Пекло? О нём все знали, но никто о нём не говорил. Иногда говорили: тайком, шёпотом, людям, которым доверяли. Верить нельзя было никому, а шептали всё равно. Пекло - это подвалы, ямы в земле, в них держат людей и животных скованными, связанными, и тех и других режут: зверей - на живое мясо, о нём уже все забыли, свежем, кровавом, таком вкусном, если хорошенько изжарить, и продают тайно, втридорога, а людей - просто из удовольствия причинять другому муку.
Сотворение страдания - наслаждение, он только теперь это понял. Человек мучит зверя, мучит человека не потому, что воюет с ним, мстит, наказует. Он терзает другого, чтобы явить себе праздник. Власть свою ощутить и правоту. Этот ужас правдив. У наслажденца своя правда, и она внутри жестокости, как желток в яйце.
Есть люди, он понял это, которым надо мучить не одного, не двух людей, а целые толпы. Это владыки. Они прикрываются благородными призывами, малюют их яркой краской на широких, как реки, тканях, напяливают царственный плащ миротворца - и ведут свой народ умирать. Раньше много владык по всей Земле царило; десятки или сотни, не сосчитать, это когда было очень много разных стран, не счесть, и в каждой восседал свой владыка, он сидел во дворце наверху, на людской горе, сложенной из истлелых молчаливых костей и живых кричащих тел, видел сверху всё и управлял всем. И люди, жители, слушались его; и выполняли его приказания; и восхваляли его; и пели ему песни.
Столкновение одного народа с другим называлось - война. Это все знали века напролёт, и Рик тоже знал. Но теперь на Земле один народ. Все народы века назад перемешались, и никто уже не знает, кто он - немец или колумбиец, индиец или эскимос. Один земной народ. И один Владыка. И вроде воевать не с кем, прикинь, Рик, не с кем воевать-то. Ну ты сам подумай.
И он думал. В голове гудело. Будто вокруг него гудела тьма обезумевших железных повозок. Тогда почему же бомбы? Смерти? Кровь?! Кострища эти уличные...
...только два пути, на которых всё равно ждёт смерть.
Первый путь: война Владыки со своим народом.
Народ ведь тоже может быть грешником. Он может перед Владыкой провиниться.
Тогда надо народ хорошенько помучить: иных казнить, иных бросить в тюрьмы.
Второй путь: народ может восстать против Владыки.
И Владыка может провиниться перед народом.
Но ведь вся Земля! Вся!
"Пла-не-та", - сами, по слогам, произнесли разбитые губы, тихо.
А что сейчас? Война или Революция?
Война. Революция.
У них сейчас одно лицо.
Пекло, о нём и Владыка знает. Круги, мрачные и огненные, спуск к тайному нутру Земли, туда, где пребывают лишь мертвецы, и даже корни жалких последних растений не досягают его пределов; путь к сокровенному земному ядру идёт через пласты бредовых стонов, горько-солёные слои страданий, через угольные копи довременного ужаса. А мы-то - во Времени. Час приходит, мы покидаем мир и думаем: вот смерть, она нас от страданий освободит! Не тут-то было! Веришь ты в забытого Бога, или не веришь, на это наплевать, главное, там, за порогом смерти, тоже жизнь, хотя, живя на земле, ты это рьяно отвергал. Есть горы из камня, а есть горы из людей. Из людских тел. Куда деваются в посмертии тела? Кто их бережёт-стережёт? "На крылечке серый кот, серый кот... Пусть он Рика бережёт, стережёт..." - вспомнил он материну песню у изголовья его крошечной колыбели. У отца тогда было две руки, и он сам смастерил сыну кроватку, они в то время жили в деревне, и отец безжалостно срубил большое толстое дерево во дворе, распилил его на части круглой смешной пилой, малютка Рик вдыхал запах свежеспиленной древесины и кривил губёшки в захлёбном плаче: отец, ведь дерево было живое, на нём шелестели листья, они пахли духами матери, липкие, нежные. Потом мать, чтобы заснул сынок крепче, качала его в кроватке взад-вперёд, отец поставил колыбельку на колёса, и Рику казалось, он всё время ехал куда-то.
Тела гниют, а души живут. Притом души всё чувствуют, слышат и видят, как если бы они опять пребывали в телах. Брось, это фантазии!
А где ты сейчас, фантазёр?
По-настоящему или понарошку украли твою любимую, уволокли?
Если понарошку, зачем ты идёшь её искать?
...если вы оба умерли, к чему все усилия. Прими смиренно судьбу. Не рыпайся.
Не режь собой пространство. Не иди. Застынь.
Рик застыл.
Из предзимнего хлада на него надвинулся сначала лоб. Набыченный, грозно вперёд наклонённый, подо лбом небритые щёки в синей щетине. Потом на лице загорелись глаза. Они горели нехорошим светом, враждебным. Потом Рик, в потустороннем мерцании фонаря, различил ремни, охватывающие грудь чужака, мертвенный блеск заклёпок, пряжку ремня, заляпанные грязью сапоги.
Прохожий сделал шаг к Рику и тоже застыл.
Так стояли, две ледяные статуи, слепо глядели друг на друга.
Рик ощупывал глазами лицо и руки мимохожего мужчины. Ночь. Опасное время. А у него с собой ни ножа, ни иного оружия. Только два кулака. Ещё ноги.
- Жив?
Вопрос вырвался сам собой. Прохожий сильнее, упрямей наклонил голову в нахлобученной на лоб пятнистой шапке.
- Как видишь.
- Ты кто?
- А ты кто?
Рик недолго думал.
- Ищу мою девушку.
- Она под бомбёжку попала?
- Её похитили.
- Ух ты!
Похоже, мужик в пятнистой шапке даже странно возрадовался этому. На синее колючее, квадратное лицо взбежала усмешка.
- Чему радуешься? - мрачно спросил Рик.
- Ничему. Тут недавно фургон притормозил. Оттуда девку выволокли. Вот туда потащили.
Небритый показал на дом без окон, за каменным забором, высотой в два человеческих роста.
- Давно?
- Да нет. Пару минут назад. Фургон-то, вон он стоит. А девка твоя точно внутри этой домульки.
Рик сжался в кулак.
"Надо всё делать быстро".
- Где вход в эту черепаху?
- Ворота, вон, но они закрыты, это понятно. - Небритый хохотнул. - Перелезть можно, если ты ловкий.
- Подсади!
- Ну ты и...
Рик уже шёл к забору, небритый за ним.
- Ты, стой, у тебя оружие есть?
- Нет.
- На. Держи.
Небритый протянул самопальный огнестрел.
- А ты как же?
- Никак. Не твоё дело.
Рик сжал его плечо, благодарил так. Потом мужик сел на корточки, Рик вскарабкался ему на плечи, мужик медленно поднялся, выдохнул: ну тяжёлый ты, гиря с ушами, - Рик уцепился за каменный край ограды и через неё перевалился.
- В порядке? - выдохнул мужик.
Рик, лежащий на земле, ощупал себя, не сломал ли чего, поднялся на ноги.
- Спасибо, - тихо сказал он немому камню.
***
Рик думал: жизнь так устроена, что в ней редкая птица любовь. Он был слишком молод для того, чтобы раздумывать о любви, он просто хотел любить, и он любил Киру, но ещё чаще он чувствовал, что он сам есть любовь. Исчезало в нём всё от конкретного человека Рика, таяло в воздухе всё Риковое, наделённое узнаваемыми чертами; оставалось только любовное, жгучее как пустынный ветер, понимающее всё сущее, проникающее всюду, где пряталось безлюбное страдание.
Поэтому не он Киру спасал; спасала любовь. Спасало то, что летело поверх него и поверх всей людской ненависти, яда, раздражения, злобы, лжи, и вело его за невидимую верёвку, тащило, тянуло, жгло изнутри. Верёвка спасения! Пекло верности! Он не знал, что он любовь; он стремился разыскать Киру и выдернуть её из-под носа у похитителей, и, если понадобится, с убийцами сразиться; ему не надо было разгадывать этот ребус, он шестым, а может, десятым чувством знал - её убьют.
Он подходил к дому, будто пересекал могучее поле. Всё изрытое снарядами. Издырявленное бомбами. А когда-то здесь колосилась пшеница. Давно, в те времена, когда на Земле росли хлеба и наливались в садах яблоки. Кира, ты тоже яблоко моё светлое, наливное. Розовый сок просвечивает насквозь тонкую кожу-кожуру. Кира! Тебя не убьют. Я не допущу. Я иду и иду, ты чувствуй, вот я рядом, я возле тебя. Сквозь стену услышь стук моего сердца. Сквозь весь бетон и всё железо.
Любимая! Ты так близко! И страшно далеко. Я не пробью кулаком стену. Я не взорву собой решётки. Но вот увидишь, всё это рухнет. Нам помогут. Кто поможет? Ну помог же мне незнакомый небритый мужик. А теперь нам поможет пространство: оно нежно обнимает нас. Время поможет: оно любит нас. Оно само стелется под нас и ласково, как чернобурый зимний лис, шепчет нам: все думают, я есть, и я иду, а для вас, Кира и Рик, меня нет, нет никакого Времени, и все войны и все революции грохочут и испускают искры, взрываются и пылают вокруг меня, а не во мне.
Терпи. Жди. Ну вот ещё немножко. Совсем капельку.
Ты же у меня смелая. Ты не кружевная. Не вареньевая.
Помнишь, давно, в незапамятной древности, наши бабки варили варенье в тазу? Таз обязательно был медный, а бабка, как водится, вся в морщинах, а на плите ярился газ сапфировый и бешено-жестокий, дети глядели на пляску огня, варенье булькало в тазу, красная медь отсверкивала зелёной лягушачьей шкуркой, и неподалёку текла-бормотала река, совсем рядом, под горой, было слышно её ровное журчание и иногда - прибоя плеск. И крики лодочников: о-а-э! - и крики рыбаков: сом клюёт!.. - и крики матросов на пристани: отдать швартовы! Жизнь в древности была спокойная и вечная. В ней не было смерти.
А потом, Кира, потом началась Страшная Война, неведомо за что и почему; а потом Революция; и новая Война обняла Революцию, и получилась меж ними любовь, видишь, любимая, всё на свете любит, и подобное притягивается к подобному; обнимается родное, морды друг другу бьёт чужое. А бывает и так: родные дерутся, лупят друг друга в кровь, без остановки, оскалившись зверино, а чужие обнимаются-ласкаются, целуются взасос, мусолят друг дружку сладкими влажными ртами.
Я иду, говорил он Кире, далёкой и близкой, а может быть, уже убитой, я иду, слышишь, не смей умирать, я уже почти дошёл, стены здесь толстые, толще ледника в горах, их возьмёт только взрывчатка, значит, надо искать лазейку, а зачем человеку смекалка, надо думать быстро, стремительно, времени мало, времени уже почти нет, времени - нет; времени...
Он думал о времени, как о живом. О хищнике. О змее, о ползущем черве.
Кира, черви Времени ползут по тебе, прогрызают тебя. Ты наливное яблоко. Человечья плоть без души не живёт. Плоть без души - манекен в витрине Торгового Дома. Во время Революции восставший народ всегда бьёт стеклянные витрины и пинками вышвыривает на улицу манекены, так похожие на людей. Двойники! Манекен - двойник человека. Созданный по образу и подобию его. Самим человеком, дураком. Зачем себя самого повторять? Живи ты, заплутавший в трёх соснах человек, без двойников! Без реприз! Ты - неповторим! И не нужны тебе твои картонные подобия. Ибо ты чересчур, слишком живой! Ты слишком горишь и пылаешь! И слишком жарка в тебе, в твоём сердечном круге, неистово бьющаяся кровь! Сгустки крови! Ни в каком манекене их нет. В мертворождённом двойнике кровь не течёт! Помни это! Это же такая старая истина. Но мы её всё время забываем. Забываем. Забываем.
И он шёл. Шёл. И шёл.
Вдоль стены. Вдоль неволи. Вдоль слепого дома.
***
Он не помнил, как и куда катилось Время. Времена налезли друг на друга, сместились. Смешались, и невидимый повар месил их толстыми грубыми руками, шлёпал тесто по тёплому заду, рвал на куски, раскатывал на занозистой доске.
Крался к безглазому дому; шёл вдоль стены, выискивая, где тут может вдруг загореться окно; оно засветилось пыльным, неверным светом над его головой; поднял голову, оценил высоту. В стене виднелись выемки, вмятины. Слишком маленькие, ненадёжные, чтобы воткнуть туда ногу, даже босую. Сдёрнул башмаки. Голые ступни сверкнули в ночи. Мраморно белели на сгнившей опавшей листве. Вокруг дома росли деревья. Редкость, живое дерево в городе. Поглядел на ближайшее. Верхушка чуть дотягивалась до светящегося во тьме окна. Рискнул. Полез, неуклюже, по-звериному обхватывая руками и замёрзшими ногами тонкий гладкий ствол. Долез до ветвей. Упираясь ногами в развилку, протянул руку; ощупывал карниз; двумя руками уцепился. Повис. Проклял сам себя.
"С такой высоты упаду, не разобьюсь, но руки-ноги переломаю".
Глядел в окно. Стекло отсвечивало. Внутри никого не видел. Темно. Нашарил ногой ямку в стене, упёрся, на руках повыше подтянулся, рывком. Комната пустая. Матрац в углу. Человек лежит. Женщина. Спиной к нему. Кира. Да. Он узнал её по затылку. По светлой тощей косёнке, наспех, небрежно заплетённой, растрёпанной. Почему волосы красные? Кровь. Она лежит в крови.
Обозлился. Пламенем потроха залило. Локтем двинул в крест старинной рамы. Она вылетела на удивление легко; звякнуло разбитое стекло; влез в комнату, обдирая о стеклянные зазубрины одежду, раня лицо и руки, боли не чувствовал, длинные красные полосы ползли по щекам, по запястьям; рухнул на пол из окна с грузовым, равнодушным шумом, так тюки валятся на пристань с торговых кораблей, так бросают наземь подъёмные краны, размыкая усталые железные челюсти, набитый тяжестью жизни короб. Лежал. Слушал. Тишина. Женщина в углу на матрасе стонет. Ей больно. Подкатился к ней, с боку на бок, с боку на бок. Прикатился. Уткнулся лбом ей между лопаток. Ведь это же чудо, чудо, что тот, небритый, квадратный, ночной бродяга, указал ему, где Кира, подсадил на забор да ещё всучил огнестрел. Самоделка, ясно. Но это уже всё равно.
- Кира. Это я. Не бойся. Я, я. Кира. Тише.
Перестала стонать. Замерла. Прислушивалась. Поняла.
Перевернулась. Теперь глядела на него.
Теперь они глядели друга на друга.
- Времени нет. Давай. Скорее.
Помог ей подняться. Подвёл к окну.
- Я спрыгну, а ты прыгнешь потом, я тебя поймаю.
Кивала, мелко-мелко, часто-часто, так птица трясогузка трясёт хвостом, он мальчонкой видал в деревне.
Не мог смотреть ей в лицо, распухшее, страшное. взялся за раму обеими руками, высадил её окончательно. Время сжалось в бешеные мгновения; вернее, времени уже не было; никакого, ни прошлого, ни будущего, и настоящее ускользало раненой рыбой; руки дрожали, перекинул себя через подоконник, как вещь, прыгнул, удачно, спружинил ногами. Протянул руки вверх, выше, выше. Видел Киру в разбитом окне. Показалась ему картиной. Такой он любовался однажды, ребенком, в деревенском доме, у соседа-пчеловода. Отец объяснил ему: это нарисовано красками на холстине. А теперь такие рисуют, спросил. Да. Обученные люди рисуют их для Владыки. Для его Дворца.
Ничего не говорил. Молчал, подняв руки, ждал. Поняла, надо спешить; могут их увидеть, и тогда оба исчезнут с земли, и, может быть, узнают, куда насовсем уходят люди. Видел, как ей было тяжко взобраться на подоконник. Сидела, бессильно свесив ноги, будто любовалась ночным небом. На самом деле неистово дрожала, всё внутри неё сотрясалось, вместо сердца бил крыльями мотылёк. Он не хотел сгореть в огне.
Прыгнула, поймал её, прижал к себе и так нёс до забора. Она, её плечи, его ноги у неё на плечах, лежит животом на заборе, тянет руку, она хватается, лезет, морщится от боли, всё молча, быстро, дыхание хриплое, жизнь одна, и надо успеть. Спасти её. Прожить её.
Лежал на краю пропасти. Сжимались руки. Обхватил её крепко, чтобы не ударилась, не так больно было падать. Упали. Вдвоём.
- Ты цела?
Кивнула. Им казалось, они побежали, а на деле плелись, друг друга поддерживая, обнимая; сзади выстрелили, мимо; Рик выхватил огнестрел из кармана, обернулся и выстрелил - раз, другой, третий. Крик прорезал ночь. Они оба упали, покатились по земле, обнимая друг друга, к ним прилипала грязь и разлапистые осенние листья. Поползли. Ещё стреляли в них, ещё, ещё. Ползли, и Рик животом ощутил выгиб крышки водостока.
- Кира. В люк. Быстрее.
Первой опустилась в подземную тьму она. Он - потом. Пуля цапнула его. Плечо ожгло. Он уже весь влез в люк, наружу торчала лишь голова. "Сейчас голову пулей разнесут, и как Кира одна тут будет, на земле, на Войне". Ещё одна пуля оцарапала шею. Кира трогала его за ногу, пока он обратно крышку люка задвигал.
Лезли внутрь земли по незримой арматуре, по невидимому проржавленному скелету городского водоканала. Внизу, под ними, мрачно, погибельно шумела вода.
- Мы... не утонем?..
- Нет. Мы должны найти путь. Под землёй. Мы выйдем из-под земли. Я тебе обещаю. Все подземные ходы так прорыты, что выход есть всегда.
Выход. Он не всегда вход. Выход. Выйти - не значит идти вперёд. Выход: выдох! А вдохнуть не могу. Поймать ветер на лету, на бегу. На краю смерти. Смерть рядом живёт. Смерть моя, на реке ледоход. Смерть это любовь. Там руки сплели мы навек. Смерть это дождь. Последний снег. Смерть это грязь. Пади в грязь лицом. Смерть рыба-язь, губу пронзили крючком. Крик: подсекай! Поймал! Смерть это край. Мир для смерти мал. Выход: выплеск любви через Пекло - в Рай. По имени назови. Не плачь. Не стреляй. Не падай навек. Мы на верном пути. Не Бог. Человек. Прости. Прости.
И он вёл её, невнятно поющую, шепчущую одной ей ведомое заклятие, за собой, где тащил её волоком, где взваливал себе на спину, где давал ей самой передвигать ноги, улыбался ей ободряюще, и она в ночи не видела его улыбки, а то бы возрадовалась ей, - под землёй плохо пахло, грязью и тиной, страшными мёртвыми рыбами и замшелыми раками, пахло вот тут горелым, затлелым, а там сырым, гниющим; пахло разъятой жизнью и жизнью предродовой, плацентой Времени, кашей, военной, из обгорелого котла; и всё сильнее пахло волей, воздухом и простором, воля была уже рядом, там, наверху, над их медленно движущимися во тьме телами, ещё немного оставалось до неё, ещё немного боли, несчастья, смерти, - и вот-вот наступит оголтелая, всепоглощающая жизнь, её не вычислить, не предсказать, она сама явится, без спросу, а мы, мы её провозвестники, мы верили в неё, мы кричали о ней, пусть никто нас не слышал.
- Кира! Скоро! Я вижу свет.
- Я тоже!
Над их головами, в надводной, колышущейся тьме возник сновидением перламутровый туман. Их ноги чавкали в грязи. Они шли, держась за железные скобы, вбитые в камень там и сям. Переходили по железным мосткам через поток. Свет усиливался. Вот лестница. Надо лезть. Вверх. Всё вверх и вверх. Полезли. Кира сорвалась, упала прямо в мутную гнилую воду. Вода понесла её, как щепку. Рик отчаянной обезьяной рухнул за ней, ногами пытался нащупать дно, дна не было, плыл в грязной смрадной жиже, подхватил Киру под мышки, выволок из бездны, поставил на ступеньку. Теперь она лезла впереди, а он сзади, чтобы поддержать, если вдруг опять оступится она.
- Рик! Тут крышка! Тяжёлая! Не подниму!
Стояли оба на стальной узкой ступени, менялись местами, Рик поднатужился и приподнял крышку люка.
- Вылезай.
Кира выволокла себя наружу из варева тьмы. За ней, с усилием отодвинув чугунный люк вбок, вылез Рик. Занимался рассвет. Слабое свечение. То ли ночной город казняще горел, то ли милосердное солнце готовилось к первому поцелую несчастной Земли. Оба лежали на земле, будто бежали, споткнулись и упали навзничь, земля под спиной, раскинь руки, земля везде, живая земля, почва, а может, они уже не в городе, а в деревне, и сейчас к ним навстречу выбежит маленький Рик, пощекочет их золотой щепкой, осколком живых дров, только из-под топора.
- Где мы...
- Отдышись.
Он медленно поднялся с земли. Весь в грязи, будто его в грязи выкупали, в прилипших осенних листьях, они облепили его с головы до ног, и он стоял в лучах сиротского рассвета, будто в военной пятнистой амуниции. Небо чистое. Самолётов нет. Может, атака приснилась? Так мирно кругом. Так нежно. Живи не хочу.
Прислонил ладонь ко лбу. Они вылезли из люка в красивом месте. Огромный сад, уже все листья опали. Кривые яблони. Малорослые вишни. Голые, замёрзшие. Кира лежала с закрытыми глазами. По её залитому кровью, обезображенному побоями лицу бродила лёгкая, как тёплый ветер, сумасшедшая улыбка.
- Как ты меня нашёл?
- Ну, я не знаю. Один мужик подсказал.
- А он откуда знал... что я... это я...
- Не знаю. Знал, и всё. Догадался.
- Рик. Я... пить хочу.
- Сейчас сообразим.
Он медленно поворачивался кругом. Небо наливалось густо-жёлтым туманом. Рассвет не был мирным. Он был зловещим. Пекло, шептала Кира, Пекло, мы внутри Пекла. Почему здесь так тихо? Где мы?
Рик повёл взглядом вбок и вдаль - и увидел.
Далеко, на горизонте, стоял Дворец.
Настоящий Дворец. Громадный. Окна зеркальные. Отражают небо и голый осенний сад. Колонны, скульптуры на крыше. Арки. Балконы. Балюстрады. Забытая лепнина. Рядом с торчащей в небо трубой - купол: там телескоп, звезды наблюдать. Весь сияет, переливается: за окнами люстры горят, а может, галогенные лампы, а может, древние свечи; брызжет мёдом, льётся золотым, синим, алым молоком роскошный свет. Шёлк радости. Вспышки веселья. Музыки не слыхать, а она есть. Да. Роскошь. Роскошью от Дворца тянет, Рик чувствовал её винный запах. После гнилой, угрюмой, тухлой воды под землёй запах роскоши нагло бил по лицу: так хозяин бьёт слугу, пощёчины ему раздавая, а он должен руку господина ловить и целовать.
- Кира! Дворец!
Она разлепила глаза.
- Какой Дворец?
- Вон же! Вон!
Она села на земле. Горбилась. Дрожала. Руки под мышки засунула. Холодно. Её облапил запоздалый озноб - страха, горечи, ужаса.
- Вижу!
- Идём туда! Там люди! Они нас обогреют... спасут!
Кира прищурилась.
- Откуда ты знаешь? Сейчас все друг другу враги.
- Богатые всегда добрые!
Кира закрыла лицо ладонями. Её спина сотрясалась. Она смеялась.
Он едва это понял.
- Что ты хохочешь?! Ты хочешь здесь сдохнуть?! От холода, голода?!
Отняла руки от лица; он поразился мудрости и нежности лица её, в рисунках крови, в узорах засохших слёз.
- Дай руку!
Рик протянул руку и рывком поднял Киру с сырой, заиндевелой земли.
И она тихо сказала:
- Идём.
ОБРАТНЫЙ ХОД ВРЕМЕНИ. ДЕВОЧКА С КУРИЦЕЙ
Все всегда чем-то и кем-то пользуются. Слышишь. Кем-то. Чем-то.
Мы едим еду, Рик, значит, мы пользуемся едой. И она нам полезна, пусть даже из опилок. Благодаря еде мы не умрём. Ну, умрём, конечно, но не так быстро, как без еды.
У нас тут, во тьме, еды нет.
А ведь мы, мы все, были на Земле для Того, Кто - едой.
Живой едой! Бегали, прыгали! Работали! Во славу его, Того, Кто? Он нам внушал: во славу самих себя. Хочешь жить, умей вертеться, вздыхала моя покойная мать.
Ещё мы были для него - воздухом. Он - нами - дышал. Мы были - его лёгкие. Кровавые тряпки, пузырчатые лепестки, порванные знамёна неистовых площадных торжеств.
Помнишь те торжества? Я - смутно. Я не помню, искренне оно летало, вспыхивало и взбрыкивало, это веселье, или из-под палки. Мы чуяли палку рядом, и что она занесена. Над головами.
Тот, Кто! Грядущий враг! Или - настоящий друг? Властитель, опекун, заботник?
Рик! Как мы - все - верили - в него!
В него одного!
Ведь он один стал во главе всей Земли! Смог!
Он - один - смог! И никто больше!
Никто, кроме...
Ты помнишь, он нас то ласкал, то пугал. То голос его разносился громоподобным рыком из всех усилителей на всех площадях и улицах: сегодня вам несказанно повезло, любимые мои дети! Каждый третий из вас получит от меня в дар дополнительную буханку нашего изумительного, ароматного хлеба! А каждый второй - новые цифры на ладонь! А каждый десятый - новые чудесные цифры на умное, смышлёное чело! Цифры, цифирки, золотые жуки, вон уже ползут по лбам, по вискам, стекают слезами радости по щекам! Не забудьте теснее, ближе встать на площади, под синим светом обеззараживающих фонарей, крепко прижаться друг к другу, улыбнуться - глазами, губами, всем сердцем, и сделать на память ваше почётное, праздничное изображение, пусть плывёт века напролёт в изумрудном экране вашего драгоценного гоуфона!
То гремел он незримо со всех городских башен: если кто ослушается!.. если кто оступится!.. если кто затаится!.. если кто солжёт!.. если кто восстанет!.. против меня, благодетеля и Владыки вашего!.. того ждёт страшная кара!.. немыслимая казнь того ждёт!.. Люди! Слушайтесь меня! Я не позволю злу завладеть вами! Любите меня! Ведь я вас люблю! Склонитесь передо мной! Восславьте меня! Молитесь мне, ведь я ваш Бог!
Да. Я вспомнила. Он в открытую называл себя Богом.
Рик. Он всё врал нам о том, что он хороший.
Никто не знал, куда исчезали люди, ещё не старые, ещё не при смерти; по ночам, когда выключались мертвенно-синие кварцевые фонари, по мрачным улицам разъезжали вёрткие железные повозки, похожие на громадных чёрных пиявок на колёсах, блестели лаковой горделивой сталью, распахивались дверцы, и человек, беспечно шедший по улице рядом с повозкой, втягивался в неё, будто сам обратился в железо, а в повозке прятался мощнейший магнит.
Хлоп! Стук дверцы. Повозка взмывала над каменной кладкой. Беззвучно летела вперёд, ловко огибая торцы домов, металл памятников и редкие чахлые деревья.
Люди передавали из уст в уста страшные рассказы о ночных похищениях.
Когда их спрашивали: кто в этом виновен?! - люди прижимали ко рту палец и в страхе мотали головой: не знаю, не знаю, нет, не знаю.
Мне однажды сказала старуха Вита из нулевого подъезда: знаешь, детонька, а их там съедают. Жарят и съедают, ведь это живое мясо. Я заорала на старуху Виту: как ты можешь, как язык твой поворачивается выбалтывать такую жуть! А она стояла передо мной, сгорбленная, суглобая, древний вязальный крючок, беззубый рот её испуганно, беззвучно шамкал, не в силах выпустить наружу отчаянный крик. Она пыталась сказать мне правду, а я своим воплем заткнула ей впадину никогда не солгавшего рта. И она вправду прислонила изморщенную, всю в орнаменте набрякших жил, руку ко рту и побрела прочь от меня, молча, обречённо, приговорённо, и ноги её волоклись по городским камням, она не могла идти, но всё равно шла. А я всё равно глядела ей вслед.
И подумала: а ведь я когда-то такой же стану.
И буду еле брести; и буду тянуть руку, чтобы кто-нибудь сердобольный в неё кус хлеба положил.
А кто-то злой - положит камень.
И я даже не смогу сжать камень в кулаке, чтобы бросить злюке в спину. Я поднесу камень ко рту, как хлеб, и лизну его, и поцелую его, и заплачу над ним.
Когда Тот, Кто стал злой, а он стал злым однажды, он требовал от нас покорности. Он приказывал нам: поклоняйтесь мне! Мы пытались. Но я видела: кто-то лишь играл в покорность. И кто-то смеялся, нахально скалился, когда по площадям раскатывался гром его речей: верьте мне! Верьте в меня!
А тут, как назло, помнишь, то солнце палило нещадно, выжигало щёки Земли и груди её, и торчали под солнцем и Луной белые кости её безводного, дикого черепа. Засуха, нет чистой воды; мы пьём грязь из лужи, мы, последние воробьи. То Землю трясло, лихорадочно, жарко, рушились здания, небесные камни валились наземь, сбивали людей с ног, прожигали крыши; занимались высоким неостановимым огнём отощалые, хилые леса. Люди погибали, хоть и не было войны. Земля сама расправлялась с нами. За что она наказывала нас? А старухи и старики тогда скорбно шептали, бродя среди людей, бормотали еле слышно, а люди все равно их шёпот по складам разбирали: близок час, уже при дверях, молитесь, люди, Богу забытому.
Я спросила однажды старуху Виту: а какой он, наш Владыка? Кто его видел хоть раз? Кто запомнил? Старуха Вита ближе, ближе подшаркала ко мне слабыми, кривыми ногами. "Он похож на зверя, детонька, и на башке у него рога острые, и зубищи изо рта торчат длиннющие, до подбородка. А вместо бороды у него язык пламени, и то пламя вечно горит, не погаснет. А пасть распахнёт - огонь вырвется наружу. Сам он, весь, есть Пекло!" Обман твои слова, смеялась я, такого в жизни не бывает, все люди как люди, и Владыка - человек. "Он не человек, - мотала седой головой Вита, - у него правый глаз как у льва, а левый как звезда алая, и лучи её такие жестокие, что тебя мигом насквозь проткнут. Потому глядеть ему в глаза нельзя. Пальцы скрючены ножами секирными, стопы громадные, как железные лопаты, а на лбу у него огнём начертано запретное имя его".
Имя, я кричала, имя! Как же по правде его зовут! Того, Кто...
Он сильный, бормотала дальше Вита, плела языком безостановочно, бредила, он лжёт на каждом шагу, каждым словом лжёт и хитрым взглядом, и, если мы ещё неведомое время его над собою будем терпеть, наше терпение нам нашей смертью аукнется. А кто же его такого родил, сжимала я бессильные кулаки, кто его - из себя - вытолкнул - из утробы - на свет?! Какая мать?!
И тут старуха Вита замолкала, шаталась, будто выпила пьянящего хао, ноги её подгибались, будто выстрелили в неё и ранили её, и она садилась на землю. Её обтрёпанная шапка напоминала гриб: такие росли вдоль стен в старом страшном подземелье, говорили, там раньше, века назад, ходили поезда, такие же, как на поверхности Земли. Обычная мать, выдавливала из себя Вита, и плечи её мелко тряслись. Баба обычная! Что такое баба? Женщина. А кто в ней такого ребёнка зародил? Сатана. Вита! Что ты несёшь! Кто такой Сатана?!
Старуха поднимала перед собой, проклиная кого-то незримого, маленькие, высохшие до кости, коричневые кулаки. Сатана, доченька, это царь смерти. Всеобщей смерти. Он передал сыну по наследству эту жажду. Владыка наш не успокоится, пока всех нас не перестреляет, не перевешает, всем головы не отрубит.
Я кричала: да зачем Владыке такие люди! Мёртвые! Разве живые не лучше! Живые - живут, едят-пьют, работают, детей рожают! Жизнь продолжают! А он что, хочет прекратить жизнь?!
Да, да, хочет, хочет, мелко, как тряпичная кукла, трясла головой Вита, и седые патлы выскальзывали у неё из-под грибной помятой шапки и снегом падали вдоль щек.
Она замолчала. Я пыталась обдумать её слова, но страх, ворочающийся внутри меня, в моём животе и подо лбом, мешал мне мыслить. Мысли исчезли. Их место занял страх. Один только мрак и страх. Вселенский страх: он наполнял собой мир вокруг меня, как лиловая отравная настойка из герданики - щербатый стакан.
А может... а может... он прекрасен!.. может... красавец он...
Старуха оборачивала ко мне почернелый потусторонний лик. Я садилась на землю напротив неё. Мы смотрели друг на друга, как мать и дочь. И мы обе напоминали мне гравюру из старинной книжки, что валялась на самом дне отцова сундука. На странице из чёрных и белых полос складывались две фигуры. Старуха и девушка. Они сидели на земле друг против друга, молча глядели. В их глазах читались все судьбы. Все жизни, какие суждены были человечеству, и не было в этих остановившихся глазах ни надежды, ни будущей радости; только боль и ужас перед тем суждённым, что должно совершиться.
И мы, живые, становились этой чёрно-белой гравюрой: снег и уголь, сугроб и сажа, непроглядная ночь и крупные зёрна звёзд.
Детка... зверь всё равно погибнет... от руки...
От чьей руки, бабушка?
От руки Христа.
Кто он такой? Герой? Он живёт среди нас?
Нет. Он только ещё придет.
А когда? Мы - доживём?
Старуха Вита прикрывала выпуклые бельмастые глаза тяжёлыми веками. По руслам, извивам её многочисленных морщин-письмен катились светлые горошины слёз.
А тебе так охота дожить?
Я хочу увидеть их лица! И красавца... или там зверя... всё равно... и этого твоего Христа!
Он не мой. Он - для всех.
Над всеми - тоже Владыка, что ли?
Он единственный Владыка. Он - Бог.
Так это и есть Бог? А почему мы о Нём не знаем? И ты вот знаешь, как Его зовут, а никто не знает, и я - не знаю? Откуда ты знаешь это всё, Вита?
Старуха наклоняла голову, будто у неё ломалась шея, и слезы капали ей на подол длинной дырявой юбки. У меня была длинная, длинная жизнь. Я ещё застала иное Время. И Тот, Кто... ещё не родился. А теперь он влез на пьедестал. И стоит там, возвышается. А мы глядим на него снизу вверх. И скоро, скоро...
Что - скоро?! Говори!
Корень вынули из земли. Отсекли корню голову. Нежная кровь течёт из ран, из порезов. Целебные жидкости исчезли. Исчезло честное слово. Теперь никто не клянётся. Все только оскорбляют. Дерутся. Друг на друга кулак поднимают. Или молчат. Изронить слово опасно. Могут казнить. Скоро иной художник напишет его портрет. Того, Кто. Красавца твоего. По лицу его узнают его. Многие будут украшать его лицо гирляндами, сухими цветами. Водить вокруг него хороводы. Звать его, живого: приди! как ты есть! во плоти! хотим тебя видеть, кинуться на колени перед тобой!
И когда же это случится?! А нам не всё ли равно, когда?! Может, нам на этого красавца наплевать?! А зверя - ну неужели зверя никто не подстрелит! Найдётся смелый!
Не найдётся. Никогда. На Того, Кто найдётся только Бог.
Но ведь все вокруг считают, что наш Владыка и есть наш Бог!
Помоги мне подняться, доченька.
Я вскочила на ноги, подала руку старухе. Она тяжело, кривя рот, скалясь, хрипло и трудно дыша, встала; не я, а невидимый силач поднял её, как кочергу, с худосочной земли, и уродливое, измятое тоскливой жизнью лицо её всё было мокро от слёз.
Ты живёшь внутри обмана. А я - внутри правды. Внутри правды трудно жить. Но легко умирать. Я скоро умру. Слушай меня. Никто тебе не скажет. Только я. Не верь ложным чудесам. Не верь лживым посулам. Речам обманным не верь, и не лети на огонь лжелюбви. Кто красно говорит и слишком жарко обнимает, тот на деле желает тебе гибели и забвения. С кого вместо пота льётся сироп, а из свежей раны вместо горькой живой крови льётся сладкая патока, тот предаст тебя быстро и подло, и не охнет, и о том никогда не пожалеет. Люди разучились нести груз греха. И во грехе каяться. Они сейчас умеют лишь жить во грехе. Люди не умеют нынче просить прощенья. Вот ты. Ты просила прощенья когда-нибудь? У кого-нибудь?
Рик! Я устыдилась. Ведь не просила! Никогда и ни у кого! Что мне было делать?
Мы обе ожили и сошли наконец со старинной угольной и метельной гравюры. Снег посекал нас, бил белыми верёвками, с потягом, безжалостно, наши лица, юное и умирающее.
Я сложила руки лодочкой, поднесла к груди, так стояла. Бабушка, прости меня. За то, что я тебя обижала. Я больше так не буду. Я...
Рик, я сказала ей это.
Я люблю тебя, Вита.
И она заколыхалась вся, всем уходящим с земли тщедушным иссохшим тельцем, ухватилась ручонками-клещами за мои плечи, улыбалась беззубыми дёснами, а мелкие речные жемчужины слёз всё сыпались, сыпались с её сморщенных щёк ей на грудь, на ветхие рукава изношенной кофты, на фартук, на юбку, на сухую бесплодную землю у неё под ногами в тяжёлых, велики ей, безобразных, как разбитые дорогами железные повозки, башмаках.
Над нами надо всеми царит Тот, Кто.
Нет конца владычеству его.
Или - есть?
А на Марсе, нашем двойнике, вот я всё думаю, есть такой Тот, Кто, или нет его? Только ли на Земле безраздельно царствует Владыка? Только ли над Землёй нависло огромное чёрное крыло его власти? Я задавала тебе этот вопрос, Рик. Ты брал моё лицо в ладони, смотрел на меня сперва нежно, потом строго и мрачно. Мы ничего не знаем, Кира. Нам назначено только рождаться. Идти. Лететь. Умирать. И снова жить. Ты думаешь, Марс - спасение? И если мы туда прилетим, мы построим там новую прекрасную жизнь? Ничего подобного. Мы повторим сами себя. Мы зеркалом отразим на другой планете все наши грехи. Все преступления. Всю ничтожность нашу. И среди нас там, на Марсе или я уж не знаю где, возникнет точно такой же Тот, Кто. Возникнет, будь уверена! А может, там, на Марсе, нас уже ждёт его двойник. И мы прилетим, наивные дураки, и двойник восторжествует. Пища прилетела! Еда! Человек человеку ведь издавна был едой. Зверь пожирает зверя. Живое питается живым. Марс, Земля, Венера, Юпитер - да всё равно. У Космоса одни законы. Если на Сатурне нет земной жизни, там есть иная. Живёт всё. Все планеты живые. Мы до сих пор не научились слушать, как бьются их сердца. Мы и Землю-то нашу не ощущали, как живую. Мы её резали, взрывали, отравляли, корёжили, пытали, убивали. Так чем же мы лучше Того, Кто?
Тогда, в тот день, когда мы увидали вдали, на туманном, облачном горизонте, этот клятый Дворец, и решили пойти к нему, ближе, ближе, мы думать не думали, что за нами увьются люди, люди, сначала отдельные, одинокие, без спутников по земле бредущие, потом люди всё прибывали, толпа росла, ширилась, уплотнялась, люди сбивались в комки и распадались на живые клубки, на клубы мощного дыма, на потные рваные тучи, только тучи бежали-летели не по небу, а по земле; люди брели, ковыляли, спотыкались, а кто шёл ровно, быстро, неколебимо. Молчали. Изредка в толпе всплывал голос и взлетал над головами. Головы в шапках, странных и смешных шляпах. Голые головы. Головы в шелках, в старых платках, обвязанные странными яркими, атласными тюрбанами. Лица широкие, лица узкие, восточные, раскосые, жёлтые, чёрные. Народы давно перемешались. Они объединились сегодня, внезапно и угрюмо. Зачем они шли за нами? Мы с тобой чуяли лопатками: между ними всеми катился пот испуга, - назад путь закрыт. Кем закрыт? Вокруг необъятное поле. Непаханая земля. Земли у людей много. Они её уже не любят. Не знают, что делать с ней.
И мы с тобой шли и шли, не тратя лишних слов.
Ты закрыл рот на замок. Я воображала: вот мы идём, вожди, и ведём за собой войско. Оно родилось из тумана само собой.
- Рик, а эту землю, вокруг Дворца, будут бомбить?
- Смотря кто нас убивает. Мы же не знаем, кто. Может, войска Владыки нас и убивают. Разве у нас есть враги? Мы же... живём на единой и неделимой Земле!
- Враги могут быть не у нас. Они... могут... восстать против Владыки. Так мне старуха Вита сказала.
- А, Вита из нулевого подъезда! Такая смешная бабуля! Добрая такая! Корка сухая! А внутри мягкая, как масло! Всё ходила и плакала! Ходила и плакала! Её недавно сожгли в Бессмертной Печи.
- Я не знала.
Шли и катились. Шли и падали. Шли и ползли. Шли и всё прибывали, прибывали. Толпа сама себе напоминала реку. Я ощущала это всей кожей. Я стала тогда видеть кожей, пальцами, шевелящимися на ветру волосами. Затылок мой светился, и я тоже это чувствовала. Будто глаза у меня выросли на затылке. Я всё видела сзади, и как чудовищно растёт моя толпа, она грозно, плотно шла за нами с тобой, Рик, иногда она устрашающе обнимала нас, потом размыкала клещи, опять нас обтекала, будто мы были живой шаткий остров, и шли по глади океана, сухопутных четыре ноги, пустынные руки сплелись.
Мы видели перед собой Дворец; он придвигался к нам, он тоже шёл по земле, понятно, это была иллюзия, обман зрения, старуха Вита бормотала, что теперь всё обман, но вот ведь правда, и каменные дома, медные, железные, золотые и мраморные, оказывается, ходят, как люди и звери, они тоже умеют ходить, даже плавать, как рыбы, и членистоного, сумасшедше шарахаться по выжженной земле, по жареной корке жизни, и мы, многоногая толпа, перебирая ступнями, лапами, ластами, хрупкими ножонками на суставных шарнирах, клацая ядовитыми жвалами, глядя чистыми ангельскими глазёнками в дрожащих рамах широко распахнутых ресниц, стремились навстречу; мы катились ко Дворцу, а он шёл к нам, и я слишком поздно поняла - это не обман, он правда умел ходить, его поставили на железные колёса, и он бежал нам наперерез, как необъятная, величиной с Юпитер, железная повозка; а ты, Рик, ты сжимал мне руку, пожатьем ломая кости, и я стонала и руку пыталась вырвать, но ты не отпускал. И теснее, страшнее смыкалась толпа вокруг нас, она дышала и шептала одной обезумевшей головой, передвигала размноженные на весь мир одни ноги, мы с тобой задыхались, врастали в толпу, становились её частью, и мы шли, неуклонно и дико, брать этот сатанинский Дворец, и что я сама себе должна была шептать тогда?
Меня никто не слышал.
Старуха Вита! Чем мне себя подбодрить!
- С нами Бог.
Какой Бог? Где Бог? Молчи уж лучше. Никого не смеши. Тебя тут задушат за Бога. Насмеются над тобой. В Него никто не верит. Давным-давно.
- А Дворец-то трудно взять! Трудно!
- Идём, люди, шевели ногами!
- У тебя есть оружие?!
- Вот! За пазухой. Огнестрел.
- А у тебя?!
- Настоящая базука. Под плащом.
- Можешь вынимать. Ещё далеко. Никто не увидит.
- Могу. Далеко, близко - всё равно.
Голоса людей, если их много, толпа, если ты катишься вместе с ними в необъятном людском вареве, ветками, шишками, щепками, сухой травой в огромном, чудовищном шаре военного перекати-поля, становятся спицами, пиками, копьями, штыками: они могут колоться и колоть, они приобретают свойства холодного оружия, и живой крик может остро, больно войти тебе под ребро, под лопатку, насквозь проткнуть плечевой сустав, воткнуться в беззащитный живот. Крови-то сколько! А это совершило лишь одно слово. Просто - резкий, разящий крик! Крик вылетел из глотки и врезался в тебя, бегущего наперерез! Кто кого! Не нож, не пуля - просто крик тебя поразил! Ранил, разрезал! Рассёк! Надвое, натрое! Ты, изувеченный, валяешься на земле, на высохшей зимней траве, истекаешь кровью, истекаешь жизнью. А крик играет и сверкает над тобой! Крик, как наточенный нож, вертит перед тобой враг, и лезвие в звёздном свете вспыхивает синей молнией! И мой крик - тоже оружие в толпе, он колет, режет, бьёт, он высверкивает перед глазами и сердцами солдат смертью и победой! Все мы - солдаты! Все нынче воины. Разрушим то, что суждено разрушить! Растопчем! Взорвём! Мы не боимся ничего! Не страшимся всего, чем нас от века пугали! Чем нас мучили и проклинали! Теперь мы будем мучить и проклинать! Мы - победим! И мы - восторжествуем! И мы - да! - отомстим!
Жалости - нет! Прощения - нет!
Мы катились неостановимо, неуклонно, преград нам не было, ну какое чистое поле преграда, поле как небо, оно необъятно и тоскливо, и многоногая и многорукая толпа перебирала ногами, мельтешили ноги, поторапливались, - и чем ближе мы многоглавым потным, жарким клубком подкатывались ко Дворцу, тем я сильнее ощущала в себе злость и дерзость. Да! Злость! И наглость! Вот попадись мне сейчас сам этот противный Владыка, хоть урод, хоть раскрасавец - своими руками задушу! Расцарапаю ему морду, выцарапаю зенки!
Я всё больше становилась невменяемой бандиткой.
А толпа вокруг меня всё больше становилась народом.
И вот - наконец - вдруг - она стала - народ.
Я не уловила этого момента.
И поделом мне.
Только вокруг меня, толкая меня то в бока, то в спину, попадая слепым локтем мне в живот, бежал - народ.
Он бежал брать Дворец.
Он восстал.
И мы, Рик, мы восстали вместе с ним; и мы тоже были - народ.
Мы прищуривались и видели на бегу - охранники Дворца уже успели возвести вокруг него защитные укрепления, железные и каменные, и даже деревянные, я различила бревенчатую кладку, заслонявшую входы и окна. Безопасность! Слуги Того, Кто о ней пеклись. А как же! Он не должен никогда помереть, ведь это мы смертны, а он - вечен.
- Ребята! Помните! Враг хитёр! На всё способен!
- Ну да, да! Вылезет и нападёт там, где не ждёшь!
- Да что там! Люди! Напрасно всё! Он уже вызвал подкрепление! Сейчас сюда прилетят винтовые птицы!
- Бери выше! Самолёты! И высыплют на нас ворох бомб!
- А может, сюда уже бежали! Такие же, как мы!
- Да!
- Уже восстали! И их - расстреляли! С земли, с неба, всё равно!
- Откуда ты знаешь?!
- А вон! Кровь на чернозёме!
- Эй! Не только кровь! Тут - трупы!
Мы бежали мимо убитых. Мы - бежали - по убитым. Оказывается, самые храбрые, нетерпеливые уже ломились сюда, к Тому, Кто, а их всех застрелили. Человек хитрющий зверь. Века назад он выдумал такую штуку - пулю. Она вылетает из железной трубки и летит, и находит живое, если выстрелить метко.
Пуля летит. Я могу её рассмотреть на лету. У пули впереди глаза. Они чёрные, непроглядные. Две метины. Два паучьих зрачка. Два зрячих родимых пятна. Пока пуля летит, глаза разгораются. Из чёрных становятся золотыми, сверкающими. Пуля увеличивается в размерах. Растёт, раздувается. Она уже не пуля, а золотая рыба. Глаза холодные, дегтярно-красные, с голубым небесным отсветом, скользкие, в подводной слизи, недвижные; пуля видит ими жертву. Вот пуля уже огромная. Огромней Земли. Вот она уже мир. Весь мир смертью летит в тебя, и сейчас он в тебя войдёт, ранит, и, оказавшись внутри тебя, внутри твоих живых, болезненных, смотанных в бешеный клубок красных потрохов, тебя убьёт.
Вот вы столкнулись! Пуля и ты! На кромке жизни! На её обрыве!
И пуля в мгновение ока снова стала маленькой. Крошечной.
И безглазой.
Слепой.
Железной.
Теперь она уже не видит. И не слышит. И не чувствует.
Чувствуешь, слышишь и видишь - ты.
Ты видишь, слышишь и чувствуешь твой последний миг в мире.
Прежде чем упасть мёртвым, оглядываешься. Сколько тебя бежит вокруг! Вот ты, и ты, и ты! Это всё ты! Ты кричишь! Ты подымаешь выше знамя! Ты целишься! Ты стреляешь! Ты падаешь! Опять падаешь! Опять твоя смерть! Рядом с тобой! А ты ещё жив! Пока - жив! Навеки - жив?! Кричи! Пока есть силы кричать! Твой крик услышишь ты, другой! Подхватишь! Знаменем вдаль понесёшь!
Мы неслись вперёд, бежали по трупам и спотыкались, и кто-то падал бессильно, и по нему, по спине и груди, бежал разъярённый народ, и упавшего - затаптывал в ослепленьи чугунного звонкого бега, а кто-то вцеплялся в руку несчастного, раздавленного сапогами и башмаками, рвал его вверх, с земли, рвал его в небо, из могилы - опять в жизнь, и удавалось спасителю - затоптанного - поднять, и волок спаситель полумёртвого - за собой, за собой, по убитым, по недвижным телам, по земле, сытой кровью, по Времени, что всё никак не заканчивалось, что длилось и длилось - и для живых, и для покойников.
Расстреляют нас! Так же, как их! Кто валяется у нас под ногами!
Что же нам делать?
Есть ли спасение?
Или, когда отважишься восстать, спасения нет?!
Я на бегу искоса оглядывала тех, кто бежал рядом. Оружие у нас имелось не у всех. А у нас с тобой, Рик, его не было и подавно.
И поле, только чистое поле вокруг, комковатая смоляная земля, подмёрзлые её сгустки и разломы, ни ветки не отломить от мёртвого ли, живого дерева, ни палки остроконечной не найти.
Вы! Там! Охрана! Вам всё равно не продержаться!
Вас много, а нас ещё больше!
Мы вас - собой - задавим!
- Люди! Куда вы! Вы же бежите на смерть!
- Заткни пасть! Лучше смерть, чем такая жизнь!
- Какая?! Ну какая!
- А под пятой у Владыки! А мы - свободны!
- Да! Нам нужна другая Земля!
И весь народ подхватил этот радостный, заполошный вопль:
- Другая Земля! Другая Земля!
А тонкий истошный крик, почти рыданье, совсем рядом, опять взлетел над головами.
- А кто из вас видел Дворец внутри?! Вы не представляете, что там! Там...
Другой человек закричал, мощным густым басом, подземным гуденьем обволок бегущих, дышащих хрипло.
- Там одних лестниц - двести штук! Вверх, вниз ведут! Одних залов - сто, двести, нет, вся тысяча! Укромных спален, кладовок, хранилищ - не счесть! Там можно армию спрятать! Армию, люди! Слышите! И армия - там - сидит!
- Затаилась!
- Остановитесь! Повернём!
- И что?! Дальше терпеть?!
- А толстые стены этого Дворца гиблого! А у нас ни тарана, ни взрывчатки!
- А кто его знает, Владыку, может, это и не Дворец вовсе, а громадный самолёт! Мы подбежим, а он фр-р-р-р-р - и взовьётся!
- И с небес из пушек нас всех покосит!
- Ребята, для огнестрелов у всех патроны есть?!
- У меня - мало!
- Они нас всех враз расстреляют! Пока мы сопли утираем!
- Не всех!
- Пусть - к осаде - готовятся, дряни!
Осада. Сражение. Неравный бой. Куда мы бежим?
Белый, безглазый череп. Он из потного марева пустыми угольными глазницами глядит на меня.
Никто его не видит. Народ бежит.
Бежать - вот великое дело.
Чтобы достигнуть цели, надо бежать.
Помнишь, Рик, я схватила тебя за руку. Больно, цепко.
И попыталась, на бегу, задыхаясь, не останавливая общий страшный бег, выхватить тебя из него. Из лютого гнева и земляного, дымящегося варева народа.
А к нам всё стягивались люди на нашем пути, всё примыкали, притягивались к магнитной подкове ярости, живым железом, скелетами и мясом, кровью сочащимися душами вливались в наш отчаянный хор неуклонно бегущих, надсадно кричащих, бредово визжащих, и вместе с нами бежали не просто неостановимо вопящие, Владыку взахлёб проклинающие, но стройные ряды, отряды, цепи, роты и взводы, разрасталась, вспухала многоглавая, драконья, грозная людская туча, били из неё трезубые молнии криков, с земли - били отвесно вверх, пронзали небо, я поняла: крик тоже может быть знаменем, и оно бешено и радостно вздымается над народом, и все снизу вверх глядят на него, оно отсвечивает живой кровью каждого, оно нас вдохновляет, мы - за него - за наш великий мощный крик - за наше забытое знамя - жизнь - отдадим.
И я, на бегу, глядела вокруг, я впервые видела лики моего народа; я же никогда не наблюдала так много людей сразу, и я впервые видела мой народ в лицо, и я поражалась бессмертной красоте лиц, ещё ошалело орущих и плачущих и верящих в отнятое у них любимое-святое, ещё потных и румяных, ещё перекошенных жутью проклятья и ярости, ещё - живых.
Бритый ёжиком, колючки над широким, как ледяное озеро, лбом, слепяще-синие глаза, а кожа сожжена снежным солнцем, и подземная грязь на щеках, ведь это тот, кто копается глубоко в земле, там ещё запрятан насущный уголь, ещё можно им топить ветхие печи; подземный работник, житель бездонной шахты, он почуял мой взгляд и повернул ко мне голову, и я подмигнула ему, вроде как поддержала его, ободрила.
Распатланная бабёнка, торчащие скулы, жилистые, почти мужские огромные руки, - на какой работе гаснут, гибнут эти горячие руки, в грязи и в масле, в крови и кирпичной пыли, смуглые живые костры, предназначенные для нежности, для того, чтобы ребёнка обнимать? А может, она бежит сражаться за ребёнка! Закушен её рот. Собрался в нить, в заколотую на робе булавку. Не орёт. Не выкрикивает своё отчаяние или своё опьянение. Просто - бежит. Сосредоточенно. Будто совершает необходимую работу. Страшную, последнюю, но такую нужную всем, ведь кто-то её должен в мире совершить.
Ей по плечо ростом, качаясь бессильным маятником, бежит старик. Спина его выгнута Временем; изогнулся ослабелый, хрупкий позвоночник, выпирают наружу под кожей кости, рёбра в проёме расстегнувшейся рубахи. А может, на рубахе и пуговиц-то нет, чтобы - застегнуть: все давно отвалились. И никто не пришил! Нет заботливой руки, любящей, что вдела бы нитку в иглу! Эх, старик, знать ведь не знаешь, что там, за толстенными мраморными стенами треклятого Дворца! Может, там целый склад оружейный, и хорошо бы нам всем, перед гибелью многоликой, скопом, выкрикнуть друг другу самое сокровенное, то, что недосуг было вымолвить при жизни! Старик, какой ты сморщенный, будто кто-то взял да стиснул в кулаке рваный листок древней бумаги. А потом разжал кулак. Какое у тебя лицо, яркое, ясное. Ты попробовал на последний вкус Время. Не только своё, но и наше; всех нас; и будущее языком, голыми дёснами нащупал во рту, ощутил. Ну как?! Вкусно?! Нам-то уже не откусить от него. Мы бежим в нашем Времени и в нём, как в янтаре, застынем.
Близко стены. Различаем ограждения. Видим жерла пушек. Они, там, готовы к бою.
Да ведь и мы готовы.
- Можно стрелять?!
- Ближе подбежим! Рано!
- Раны! Какие раны?! Ранило кого?!
- Рано стрелять, дурень!
- А может, у них пушки не стреляют! Гляньте, старые какие! Из-под земли выкопали!
- Тупица! Любое оружие стреляет, если - зарядить!
- А глянь-ка, навстречу нам пушки-то выкатывают! Перед оградой!
- Ну, всё... сейчас начнется...
Я резко оглянулась, будто меня в спину ударили.
Да. Меня меж лопаток ударили взглядом.
В гуще народа, меж чужих бегущих ног, коленей, голеней и ляжек, бежала, ножками смешными перебирала - странная девочка.
Все были тёмные, безумные, мрачные, угольные, угрюмые, орали чёрными ртами, мелькали, скалясь, гнилыми зубами и пьяными от гнева и боли языками, во всех горело неукротимое траурное пламя, все превратились в единый вой разверстого подземья, а она - одна - бежала - светлая.
Светящаяся.
Радостная.
Золотая.
Сгусток, комок живого золота.
И не твердость металла. Не звон военной стали. Вся прозрачная. Белое призрачное платьишко весело колыхалось на ней и над ней, взлетало, опускалось опять, крыльями бредовой бабочки. Или ночь напролёт снящейся птицы.
Поясок тугой; платье лохматится, оно порвано, ветром ли, старостью, страстью чужой, то ли изношено в прах, то ли столь нище, бедно покроено, неладно сшито, смётано на живульку, девочка семенила малюсенькими бойкими ножонками, улыбалась, словно извинялась: и что это я тут меж вас затесалась!.. - а туфлишки переливаются, блёсткие, крошечные, как ракушки в забытой живой реке, сквозь толщу зеленоглазой воды, поздно я сообразила, что башмачки на ней обшиты белым снеговым атласом, и шёлк отсвечивает летним перламутром, забытой, детской чистотой, - а в ушах, гляди-ка, я рассмотрела, что ж это там у неё посверкивает, ба, да это серёжки в её маленьких девчачьих ушках, солнце катится в небесах на закат, и серёжки вздрагивают, и вместо страха посылают вокруг, в нефтяной душный воздух, веерный радужный сноп, да, так сиял лишь один камень в бабьих украшениях усладных, я забыла, как он называется, помню только, поднесёшь к лампе или к окну, чтобы солнце в него ударило - и огранённый осколок вспыхнет неимоверно, многоцветно, аж больно глазам. А-да-мант?.. а-да... в его имени кроется Ад...
Мать показала мне однажды бабушкин напёрсток. Вынула из заветной шкатулки. Такой камешек, в почернелое серебро вставлен, воссиял, когда мать передо мной напёрсток повертела; я отшатнулась и заслонила глаза рукой. А мать засмеялась. Мне стало обидно, но я смолчала.
А ты, девчонка приблудная? Кто ты тут такая, в восставшем людском море? Куда плывёшь? Что хочешь? Или не хочешь ничего?..
Она бежала, таращилась снизу вверх на людей, кто оружие в кулаке сжимал; ей все казались солдатами, да это так и было, и она сновала и мельтешила игрушечным оловянным солдатиком внутри нашей стихийной армии, её орущей гущи, и я всё время на неё оглядывалась, и я заметила, у неё к пояску нечто привязано было; приторочено; она бежала, это привязанное тряслось, колыхалось, и в закатном огне я различила наконец: курица! Тушка курицы! Ощипанная! От перьев - искусно - освободили! Голая курица! Зачем! К чему!
Кого угощать! Кому жарить!
И чем запивать - кровью?!
А на темени у девчонки торчала странная шапочка, с широкой тульёй, такой тряпичный шалаш, шапка-домик, в ней можно было бы той курице запросто жить, если бы птица живая была, не убитая, - и разглядела я, передвигая уже чугунные ноги, задыхаясь от чудовищного бега: к странной шапке, видом как маленький сугроб на ребячьем темени, прицеплена, а может, накрепко пришита надо лбом золотая звезда.
И звезда непонятно, чисто и грозно отсвечивала - красным.
Девчонка обернулась ко мне. Луч солнца попал аккурат на присобаченную к шапке звезду, и я сосчитала разлапистые звёздные лучи: пять! - и высверкнула на лбу девочки с курицей золотая звезда ярко-алым, густо-красным закатным цветом, зажглась на лбу у новой жизни красным костром, и я поняла: девочка несёт весть, она одновременно нища и богата, и курица на её пояске и ощипана до пёрышка, и жива до крохотной кровеносной жилы, сейчас на глазах у всех оденется новыми перьями и оживёт, и взлетит девчонке на плечо, и крыльями замашет! И клюв раскроет! И будет кудахтать, бормотать, захлёбываться, талдыкать по-своему, по-птичьи, всё человечье: все наши забытые священные книги! Все наши мёртвые языки! Все наши песни, что ещё вчера, века назад, распевал, празднуя, наш привычный к беде и страданью народ!
Закудахчет, квочка, наседка, на весь мир!
Да! Её не услышат во Дворце! Птицу расстреляют вместе со всеми!
Но мы - мы - задыхаясь на бегу - все восставшие - все, уставшие жить так, как мы жили - эту голую курицу - услышим!
И мы - ей - подпоём!
Девочка ловко сновала меж башмаков, портков, разлохмаченных рваных юбок, курица на её животе радостно тряслась в такт её шагам, и я подумала: а может, это просто еда, для тех, кто будет тут ранен и, лежащий сиротой на пустой земле, захочет пить и есть, и тогда девочка изжарит курицу на костре и накормит голодного; важно вовремя протянуть кусок, протянуть воды.
Кружку ко рту поднести.
Кусок жареного на углях мяса меж голодных зубов - вложить.
А будет бой. Не избежать.
Ножонки в белых атласных башмачках перебирали по земле, мелькали, танцевали воздушно - и добрались до меня.
Совсем близко я, не прерывая дикий бег, узрела девочку.
Я не поверила глазам.
Я гляделась в неё! Рядом со мной бежало живое моё зеркало!
Волосы мои поднялись дыбом.
И девчонка вздрогнула. Всем маленьким весёлым тельцем.
Белое лохматое платьишко на ней задрожало, заискрилось.
Марлёвку на плечах раздул низовой ветер.
- Рик... держи меня... мне худо...
Ты тогда ещё успел подхватить меня на руки.
И разум мой заволокло дождевой ли, снеговою тучей.
***
Я увидела тебя.
Не сегодня; не сейчас; не вот здесь, лежащего бездвижно у ног моих; и не там, где все мы бежали, растрёпанные, с мокрыми пылающими щеками, с прилипшими ко лбу волосами, пытаясь достигнуть поставленной цели. А там, где я никогда не была, да и ты, любимый, тоже не был. Мир настоящий и мир видения поменялись местами. Так бывает, когда ты спишь, а во сне тебе надо проснуться. И ты просыпаешься, и тебе кажется, да, ты проснулся, всё кругом твоё и настоящее, не подкопаешься какое подлинное, - а на деле всё это опять видение: видение Мира Здешнего и Мира Иного, видение радости, видение смерти, видение сна во сне.
Я увидела тебя на поле боя.
Солдаты тащили раненых. Несли на руках; тянули на брезенте; волокли за ноги. Ни кровинки не было у тебя в лице, Рик, ты был бел как мел, и кусал губы, и, прищурясь, глядел, как вдали, за кромкой поля, рвутся снаряды. Они ложились то редко, то кучно.
Убитых солдаты клали на край траншеи; внутрь траншеи не сбрасывали; может, надеялись, а вдруг только раненые, и оживут, очухаются. Ты стоял замороженно. Смотрел на царство смерти. Переводил взгляд на свои сапоги, на комки грязи, прилипшие к носкам и голенищам. Иней серым сиротским серебром покрывал сухую траву. Прошлогодняя трава, она не оживёт по весне, её место заступит новая, разрастётся, погребёт сухоту под собой. Снаряды рвались, сюда, где ты стоял, докатывался грохот, похожий на раскаты грома. И опять этот свист, свист. Я знала: ты привык к свисту пуль. Ты только морщился, если слышал этот тошнотворный свист.
Я видела тебя сверху и немного вкось, будто я была косая, как заяц, и зрачки мои разъезжались в стороны и не могли нащупать то, на что я глядела. Сухая трава, сухая полынь. Да, кажется, так в старину называли эту разлапистую травку. Емшан, емшан, трава степная. Откуда это? Из старинной книжки. Отец мне читал. Читал и плакал. Он всё время плакал, когда выпивал, и мне чудилось, его слёзы пахли хомой.
Один из снарядов, посланных противником, долетел поближе к тебе. Ты вздрогнул, но не попятился, не убежал. Всё так же стоял и смотрел. Мертво, внимательно, печально и жестоко. Глаза твои превратились в два гладко обточенные камня, насквозь просвеченные полынным холодным предзимьем, презреньем. К смерти презреньем. Я хотела крикнуть тебе с небес: Рик, что ты тут торчишь, давай скорей уходи отсюда! - но мой голос не повиновался мне, и губы не изгибались, и я сама, вся, парила в воздухе древним ангелом, и вдруг застывала каменной немой и невидимой бабой.
Тебя же ранят, тебя же подорвут, молча кричала я тебе, но ты не слышал мой крик.
Крик, это такое дело: иногда его слышит только сам кричащий.
И больше никто в целом свете.
Рик! Ты же любишь жизнь! Ты же ненавидишь смерть! Зачем тебе смерть! Гляди, какая седая полынь! Какая раскидистая, как маленькое деревце! Сизая! Голубая! Её иней схватил, и она стала цвета весенней воды! Зима на краю, а полынь пахнет будущей весной! Рик! Неужели ты не хочешь, чтобы весна к тебе пришла! Ты хочешь умереть зимой! Смотри, вокруг дымы. Дымы - это мы! Дымы - это убитые люди, они вьются и поднимаются вверх, всё вверх и вверх! Ты что, хочешь стать дымом?! Да ты с ума сошёл! Просто спятил! И даже для меня ты себя не хочешь поберечь! Сохранить...
Твой голос, Рик, глухо, полынно сказал во мне: сохранить, какое глупое, трусливое слово. Я никогда не буду себя ни от чего сохранять и охранять. Пусть всё идёт как идёт. Что суждено, то суждено. Я в войне, и она во мне. Гляди, вон люди, там и там. Я приучил себя к мысли, что на войне всех убьют. И каждая воюющая сторона приучает себя к мысли о том, что она-то как раз воюет за правое дело. Правое, левое! В жизни есть только смерть, и ничего больше. Раньше или позже - а какая разница. Воздух, говоришь, сладко вдыхать? По сизой полыни ходить, сапогами её, узорную, из пряного серебра вылитую, мять?! Да! Всё сладко! Всё любимо, неповторимо! Но это же война! А может, новая революция! Где революция, там война! И ты это знаешь лучше меня! Потому что ты видишь будущего меня, а я тебя не вижу! Только чувствую! Только...
Свист.
Оборвался.
То, что я увидала, лучше бы не видеть мне.
Нет жизни женщине на земле без того, чтобы она не теряла любимого.
Любимого потерять - себя потерять.
Но не любовь.
Снаряд вонзился в серебро полынного поля, взорвался, чёрным веером развернулась, тьмой вспыхнула земля. Ты упал.
Ты долго падал, медленно, тягуче, взмахивая руками, странно, больно поворачивая голову на кривой от боли и ужаса шее, а глаза твои были такие прозрачные, сквозь них я видела чужие моря и океаны, чужие побережья, чужие сугробы и торосы, я плыла в них, в глазах твоих, где-то очень глубоко, в мрачной толще насквозь просвеченной болью воды, я плыла тонкой, узкой золотой рыбкой, состоящей из сплошного прозрачного жира, сквозь меня тоже было видно мир и все его невзгоды и радости, - а ты всё падал, падал, валился набок, и застыл в воздухе косым дождём, словно размышляя, как лучше упасть - навзничь или ничком, носом в землю, в серебряную горькую пахучую траву, - и вот придумал, и уже упал на спину, и глаза уставились в небо, тучи, беременные снегом, яростно неслись по небу, будто несли в себе не снег, а смерть, и сейчас вытрясут её на замершую во всечасном ожидании землю, - и руки раскинул, и так лежал на земле, наподобие креста, да ты и был крест, мы с тобой ведь часто так лежали, когда любили друг друга: ты руки раскинул, я на тебе, и тоже руки раскинула, и впечатала руки мои в руки твои, и горячо было мне от тебя, и горячо тебе от меня.
Ты умирал так же, как любил. В виде креста.
Я видела, к тебе подходили, стягивались люди, они все были в саже, грязи, пыли, снежная крупка набилась им в сгибы курток, налипла на планетные выгибы касок, на вытертый мех старых ушанок, они подходили к тебе, мужики, как военные Деды Морозы, пытались тебя на руки взять, схватить, поднять, вот подняли наконец, никто из них не плакал, разве мужики плачут, а я сцепляла там, в небесах над тобой, крепко и больно, голые руки, и рыдала, рыдала, и моё лицо в небе золотело, бронзовело, мертво отвердевало, надгробное золото покрывало кости и рёбра, бронза высвечивала виски и брови, и бронзовая слеза катилась и застывала на щеке, отражающей иней, полынь и твой искривлённый болью, с землёй прощающийся лик.
Я не могу тебе помочь, плакала в небе я, это будущее наше страдание, будущая битва, а гляди-ка, там всё то же самое, ничего ведь не изменилось, война есть война, кровь есть кровь, откуда-то раздаются стоны, это ещё жизнь, если стонет, значит, живой, - и я не могу увидеть другой сон, где ты излечился от ран, а может, умер, тихо закрыл глаза, дрогнул всем телом, и тебе уложили руки на груди, и те, кто ещё верил в Бога через столько непрожитых лет, прочитали над тобой заупокойную молитву.
Не знаю, жить тебе или уснуть!
Уснуть... до поры? Ты... восстанешь?
Да разве так бывает...
Ты молчал. Тебе было трудно говорить. Невозможно. Больно и напрасно. А что говорить? Что такое слова, когда смерть прилетает?
Я слышала чужие голоса: надо оперировать!.. ранен!.. бесполезно... кладите туда, к траншее... кричит!.. наплевать на крик... я-то могу громче закричать...
А я крепче сжала руки, и рыданье исказило моё бронзовое лицо: я крикну, я!.. спасайте его, спасите!.. услышьте меня!.. мой крик!.. вы же меня слышите, слышите!..
Нет. Меня не слышал никто. И ты тоже не слышал. Разве видят и слышат тех, кто созерцает видение! Я вдруг нырнула золотой жирной прозрачной рыбкой вниз, всё вниз и вниз, и поднырнула тебе под рёбра, и оказалась в тебе, внутри тебя. И стала твоим сердцем, забилась пугливо, потом радостно, пыталась биться ровно, здорово, как раньше, в мирной жизни. Нет! Я становилась сбоем. Задыханьем. Махала хвостом и плавниками, дышала безумными жабрами. Золотая рыба! Золотая доля вечной, в сновиденьи, жизни!
Проснись, сказала я тебе, Рик, а не себе, ведь это ты был тяжело ранен и засыпал у меня на глазах смертным сном, - проснись, не спи, я стала твоим сердцем, меня больше нет. Ты будешь жить, потому что я живу в тебе. Это высшая мера любви. Нас к ней приговорил... кто?.. кто...
А потом я смутно, сквозь слёзный туман, видела операционное поле. И то, как стальные ножи, зажимы, иглы, щипцы, пилы и пинцеты ковыряются в красном плотском месиве, прокалывают и прошивают, проживают мучительную жизнь насквозь. Ты не стонал. Ты просто лежал. Вытянув ноги. Какие врачи молодцы! Умницы! Как искусно владеют они иглой и ножом! Им ты не снишься. Ты для них настоящий. И тебя надлежит починить. Отремонтировать. Тело человека, непонятная ты штука. Крик вылетает из тебя! И ругательство! И песня! И приказ! И кровь идёт горлом, когда ты лёгкие себе отморозишь, или когда тебя ранят навылет, заденет пуля крупный сосуд, а то и аорту. Если аорту - тебе не жить. Рик, ты живёшь ещё, тебя раскромсали, а ты живёшь, значит, артерии-вены твои невредимы, целы, и ты ко мне вернёшься из мглы. Возвращайся скорей! Жизнь стоит у дверей.
Смерть поганая, брысь...
Жизнь... жизнь...
Я смотрела, любимый, как раненых несут, а с ними и убитых, как укладывают их в ряд на земле, как живых среди мёртвых находят; я поняла тогда, как ужасна насильственная смерть, и как мы, кто жил в безумных каменных городах, не восставал, не воевал, а только ждал исхода битвы, даже тысячной доли не представляем себе отвратительности, горя, бесповоротности и ужаса многолюдного убийства. Земля переживала колоссальные бомбёжки прежде счастливых и красивых городов, сожжения малюсеньких поселений; всё это было записано в старинных книгах и в забытых фильмах; а потом, как людей, сожгли сами книги, а потом уничтожили свидетельские фильмы, картины и скульптуры, это произошло, когда на всей Земле воцарился Тот, Кто; он возглашал: Земля мирная планета! Земля будет жить без войн! Земля должна забыть о войнах, что гремели на ней! Земля воскреснет и расцветёт под мановением руки моей щедрой, благословляющей! Верьте мне, люди!
И мы, по приказу Владыки, сжигали книги и картины, стирали из памяти умных машин фильмы и страшные военные кадры, нет, не было у нас никаких войн, мы исповедовали вечный мир, мы века напролёт строили его, и вот наконец построили, и слава Тому, Кто!
А сейчас я глядела безотрывно, как убитых и раненых несут, несут, всё несут и несут с поля боя. Глядела на тебя, Рик, лежащего на залитом кровью столе. Война, развороченные пулями и осколками, съеденные минами тела, а на самом-то деле сожраны не тела, а судьбы. Тело человека - это его судьба. Нам назначено прожить земную жизнь в теле; и когда его ранят, искалечат, надругаются над ним, искромсают его вдоль и поперёк, изничтожат ожогами, как выпутаться, как вырваться из когтистых лап страдания? А ведь это человек человеку причиняет страдания.
Рик, я глядела на тебя, будущего, и как тебя оперировали. Глубоко во мне билась мысль, зудела комаром: нет, не смогут, нет, не успеют, нет, всё напрасно. Во мне не было никакой веры. В то, что ты останешься жив. Страшное ранение было у тебя. Полостное. В живот. Отец говорил мне: в живот когда-то ранили одного великого поэта, а он был такой великий, такой большой, как небеса. В бою ранили, спрашивала я. Нет, мотал отец хмельной головой, на дуэли. Что такое дуэль? Это когда два человека, всего два, стреляют друг в друга. Из огнестрелов? Да. Из пистолетов. Тогда изготовляли такие огнестрелы. Пуля она и есть пуля. Вылетает из ствола и летит. Во все времена.
Красное операционное поле. Вспаханное смертью поле. Красная пшеница вырастет на нём. Красная рожь. Красная сорная трава. Красная жизнь. Поле удобрено смертью. А жизнь всё равно пробьётся. Всё равно.
Рядом с тобой кричали, плакали, страшно ругались, скрежетали зубами люди. Люди, люди. Умирающие. Кровоточащие обрубки ног, рук, распаханные вдоль и поперёк животы, истыканные снарядными осколками спины. За что они воевали? А за свободу, верно. Опять за свободу. За то, чтобы не быть рабами. Не стать - рабами.
Рабами - чего? Кучки людей? Одного человека? Так над нами навис давным-давно этот один человек. Не человек. Он себя - Богом называет.
А тут, видишь, в неведомом будущем опять взвились, встопорщились люди. И побежали! Полетели! Не боясь ни верной гибели, ни ран, ни мук, ничего такого! Почему? Зачем они опять отдавали себя на смерть? Добровольно заталкивали себя в хищную, многозубую пасть войны? Значит, войны вечны? Вечны?!
Сон, да прекратись ты уже, прошептала я себе пустыми, холодными губами, а губы покрылись льдом, они не шевелились, и я не знала, как мне заклясть это дьявольное видение, убить его, сжечь, забыть.
Но я глаз не могла отвести от того, что военные врачи творили с тобой на операционном столе. Ты то терял сознание, то опять открывал глаза. Я бронзовым ангелом зависла под брезентовым потолком госпитальной палатки и смотрела. Шире реки в разлив распахнула глаза. Я вся превратилась в глаза. В зрачки перелилась. Острой, ножевой памятью стала. Мне важно, нужно было запомнить. Всё, что видела. Об этом у нас не говорят. Запрещено. Это давно не снимают на гоуфон. Запрещено. У нас почти всё запрещено. Жить пока ещё не запрещено. Но уже запрещено владеть собственной жизнью. А здесь? В будущем? Может, тут всё ещё хуже устроено?
Врачи резко, дружно, все сразу сгорбились над тобой, и я не могла рассмотреть, что такое они делают в твоём распахнутом красной пропастью, растерзанном животе. Они башками своими, в зелёных и белых, вернее, серых от грязи врачебных шапках закрыли от меня тебя. Я видела только их шевелящиеся, молчащие головы. И танцующие над тобой руки в жёлтых, цвета детской мочи, резиновых перчатках. Вот бы хоть на минуту стать тобой! И узнать, чувствуешь ли ты что в тот момент, когда на миг ты умер под хирургов молниями-ножами, или уж ничего не ощущаешь! Ни жизни, ни мечты, ни боли! Пустота. Неужели всё кончится ничем?
Я одновременно висела под брезентом операционной - и резво, страстно и любовно билась под рёбрами твоими, рыбкой золотою, замещая твоё потрясённое болью сердце. Билась! Жила в тебе! Я - тебя - спасала! Там, в будущем! Врачи ощупывали твою дикую рану, осторожно вкладывали внутрь живота кольца и круги пульсирующих кишок, зашивали изорванную кожу, накладывали зажимы на кровящие сосуды, и я это всё, что они делали, видела изнутри. Изнутри тебя. Сквозь ноющие от боли твои рёбра.
И тут, пребывая живым золотом в тебе, я уловила лёгкую странную, нереальную бабочку, медленно пролетевшую мимо бьющейся меня. Белые марлевые крылья! Золотая голова, и усики золотые! Ты куда, потусторонняя капустница?! Зачем ты тут? Ты мой сон, ну тогда хорошо, лети, но ведь о чём-то важном ты крыльями хочешь мне сказать!
Я поняла. Белая бабочка мне говорила о детстве. О твоём детстве. Ты, внутри мгновенной смерти, вспоминал детство.
Да ведь и я тоже, и я, милый, чуть что, детство вспоминаю. Отца. Мать. И всё, что тогда было. Значит, это в крови у человека - вспоминать свою нежность. Беспомощность. И ослепительную радость. В детстве все цвета, все звуки, запахи гораздо ярче, сильнее, мощнее, чем потом. Самая яркая земля - в детстве. Она обрушивается на нас всей травой, всеми ледоходными реками и ручьями, всеми птицами, всеми кусками хлеба, пусть из опилок, и всем бездонным небом такого синего цвета, что хочется погрузить туда руки и губы и заливисто хохотать от радости! Радость детства. Она из нас невытравима. Ты умер на столе, под руками врачей, и ты очутился в детстве. И я с тобой. Мы оба, золотые любящие рыбы, нырнули туда. Вот бы не вынырнуть!
Снеговая гора над ледяной рекой. Чёрные воробьи и чёрные собаки чёрными живыми зёрнами рассыпаны по белому снегу. Санки. Надо скатиться вниз. Ты и я, мы вместе садимся в санки. Ты прижимаешься спиной к железной спинке санок, я сижу впереди, ты обхватываешь меня, я чувствую, через толстую лохматую шубейку, твои руки, красные, без варежек, у меня на груди и животе. Ты кричишь: поехали! Санки на краю горы. Ты отталкиваешься от снега ногой в валенке. Катимся вниз. Я визжу! От своего визга даже слепну! И мимо нас, среди зимы, пока мы страшно-стремительно катимся, вернее, валимся с горы, вдруг пролетает изящная, такая вьюжно-белая, медленная, важная бабочка. Бабочка-царевна. Бабочка-звезда. Бабочка-сон. Я-то понимаю, это сон, а бабочка - не понимает. Она слишком настоящая, чтобы сниться. Ты не видишь бабочку. Ты кричишь, на весь снежный мир, на всю зальделую реку, на все окрестные белые горы: ура-а-а-а-а! Будто в атаку на войне бежишь. Санки катятся с безумной скоростью. Ты крепче сжимаешь меня тощими руками, находишь губами моё горячее ухо под меховой шапкой и шепчешь: Кира, я тебя люблю!
Бабочка летит мимо. Ледяная река всё ближе.
Я провожаю бабочку глазами. Провожаю её жизнью всей.
Врачи, все сразу, откинулись назад от стола. Ты открыл глаза.
Маленькая смерть кончилась.
Я билась в тебе. Золотая рыба чуяла: врачи не верили в то, что ты будешь жить. Они просто старательно, правильно сделали своё кровное дело. Освободили рану от обломков костей, вправили кишки, вырезали там, где некроз, выделали нужные анастомозы, зашили брюшину, зашили кожный покров. Всё. Финиш.
Я металась, содрогалась и била хвостом тебе в рёбра, изо всех сил говоря маленьким золотым тельцем: будет жить! будет жить!
И я, изнутри, а может, снаружи, под провисшим брезентом, увидела, как ты открыл глаза, я видела их сияние, понимала: ты так сияешь глазами, потому что ты ещё там, в детстве, и ещё тогда, в давно забытом прошлом, мы катались вместе в санках с горы, и ты уже любил меня, да разве же ты можешь умереть, если ещё с тех пор, когда в небе царил мир, а в людях - радость снега и синевы, мы уже, в толстых детских неповоротливых шубёнках, обнимали друг друга?
Врачи побросали со звоном, лязганьем инструменты в грязный таз. Их, ножи и пинцеты, сейчас будут кипятить. На плите? На костре. Куда мы попали с тобой, Рик? В будущее? Не в прошлое ли? Кто-то рядом с нами страшно кричал. Это был даже не крик, а дикий, непредставимый, утробный звук. В этом хриплом и оглушительном звуке изливалась вся испытываемая человеком настоящая боль, а ещё - боль от сознания того, что скоро, быстро, может быть, сейчас, она кончится. И наступит тьма. Вечная. Утешаться бессмертием бесполезно. Все закроют глаза. Но он-то, он, прооперированный, рядом с нами, мы не видели его, он не хотел умирать! Никогда! Ни за что! И он думать не думал, что начнётся война, а может, революция, да это всё равно, они же сёстры, и он пойдёт на войну, и его покалечит снаряд бесповоротно, и боль навалится на него чёрным медведем и обратится в смерть.
Смерть. Ничто. Или всё-таки - что-то? Что-нибудь? Я рыбкой-малюткой билась в тебе. Твоя кровь прошептала: вот бы узнать, что там. За гранью. За порогом.
Раненый, которого мы так и не увидели, крикнул во весь голос: а! а! не хочу!.. - и потом мы услыхали бессловесный долгий крик, перешедший в нескончаемый вой, это был крик всех людей, умирающих на всех войнах; за криком услышали хрип, а после топот врачебных сапог, ропот, ругань, приказы, распоряжения, рыдания, учуяли запах спирта и йода, а потом обвалилась тишина. И в тишине вдруг тонко запахло сорванной, размятой в чужих пальцах полынью.
Всё. Умер. Нет человека.
Я, наверху, отчаянно сжимала над ранеными и умершими медные руки.
Я, внизу, под рёбрами у тебя, билась, играла, дрожала, а потом застыла.
Сон, ты закончен? Или нет?
***
Тем временем солнце увалилось за земную кромку.
Полнеба залило красным, горячим.
Предзимний закат и предзимний рассвет - что может быть страшнее.
Помнишь, мы все пчёлами облепили Дворец. Жужжали, и впрямь как пчёлы. Слов во всеобщем гуле и гуде было не разобрать, и гул всё усиливался. Людские слои приклеивались сзади к первым рядам народной армии, живыми клещами охватившей Дворец.
Люди шли и шли, притекали, подбредали, подползали, старые ковыляющие, шаткие ноги, молодые ухватистые руки, и эти глаза, глаза на ликах, вбиты под череп иными, нездешними выстрелами, не покидало меня чувство, что эти суровые светлые лики кто-то малевал на осыпающейся стене, по сырой штукатурке, в незапамятные времена, я напрочь те времена забыла, о них даже в книгах не написали, а может, те книги на площадях сожгли, но я видела в лицо мой народ в переломный, безумный миг бытия его, - и я их вспомнила.
И времена. И людей, что там, тысячу лет назад, брали штурмом неведомый Дворец.
И лики, эти великие юродивые лики, лики возлюбленного народа моего, они там, в том давно прожитом людьми Времени, глядели на меня с прозрачных необозримых стен надвигающейся ночи.
- Рик! Лица...
Он тоже озирался.
- В разрушенной церкви... в деревне нашей... такие же глядели... Я подходил... близко... вставал на цыпочки... если мог дотянуться - щупал их... гладил...
Я не спросила его, видел ли он под идущими последним неотвратимым приговором ногами восставших людей, к бою готовых, девочку с курицей.
Не успела.
Темень густела. Мы ёжились. Холод облапил.
Мы все стояли вокруг Дворца.
Многогласый гул утихал.
- А они нас видят?
- А как ты думаешь?
Люди ещё подходили, но весь восставший народ был уже тут, спрессованный воедино долго копившейся ненавистью, неизлечимой болью.
Мы не знали: это болела душа.
Никому не хотелось прощаться с жизнью.
Мы знали: сейчас нас всех убьют.
- Перебьют... как дичь... на охоте...
- Эка вспомнил!.. про это... в детских старинных книжках...
- Охота вечна.
- А мы - нет!
- Это понятно.
Сухой мороз крепчал, на почве выступал разводами мохнатый сизый иней, и люди стали разводить костры.
Особого топлива тут нигде не имелось, там и сям в поле торчали жухлые осенние кусты, топырились ветки без листьев; кое-кто зло сдёргивал с себя бедняцкую одежонку, щедро и презрительно швырял в огонь.
Огонь жрал нашу одежду. Юркие быстрые дети подносили валежник, кричали: я мигом!.. вернусь!.. ещё принесу!.. жгите, не жалейте!..
Скоро вокруг сторожевого лагеря восставших пылали красные, умалишённые костры. Их за красные волосы трепал жгуче-ледяной ветер. Люди садились слишком близко к огню, обжигались, дули на волдыри на пальцах и ладонях, кто-то стащил с себя все тряпки и обувь, сушил их у костра. Кто-то возле огня плясал, потешно подпрыгивал, пытаясь согреться буйной пляской; над ним хохотали, и он сам во всё горло смеялся над собой. Кто-то, воткнув оружие в зальделую землю и всей тяжестью уставшего бежать тела опираясь на него, безотрывно глядел в безумствующий, спятивший от неистового ветра огонь, и в зрачках бойца прыгал огонь, и покрывал его всего сумасшедшими отсветами. И становился лик слепяще-красным, густо-оранжевым, жарко-карминным; я даже не знала, слышишь, что красный цвет может быть такой богатый, а огонь - такой многоликий.
Как народ.
- Согреваетесь?! Братцы!
Все тут были нынче братья. Братья и сёстры.
А уж забыли, когда с ними такое бывало.
- Когда на штурм?!
- Бой сам начнётся! Ты! Не торопи события!
Никто не торопился никуда. Ледяной ветер мощно дул на огонь, обжигал голые лица. Ветер налетал порывами, он был брат огню.
- Последние наши часочки...
- Не каркай!
Я тихо потрогала тебя за руку, помнишь. А ты стоял как статуя.
Ты меня даже не замечал, не слышал.
Ветер гнул нагие деревья и больные, безлистые кусты, они целовали замерзающую землю, а потом опять пружинисто выпрямлялись, и ветер мотал туда-сюда, небесный маятник, тени стоящих и сидящих вокруг Дворца людей. Пламя взвилось, рванулось ко мне, я шарахнулась назад, чуть не упала. Ты, как заледенелую рыбу, поймал меня.
Как птицу, что камнем падает с небес.
Пуля прошила. А может, мороз.
- Я птица...
Моя тень росла, росла, в безумном полыхании красного костра вырастала безумно, великански. Народ пугала.
Чужие тени тянулись по мёрзлому чернозёму, сталкивались, сшибались. Мне чудилось, они то обнимались, то нещадно били, лупили друг друга.
- Товарищи!
Кто это крикнул?
Древнее слово бросили в народ, и оно в народе сначала растаяло, растворилось, потом вкоренилось, пустило ростки-отростки, и я видела, как на захолодавших красных, обожжённых яростью и ночью ликах ещё сильнее стало проступать последнее родство, предгибельное единение.
- Товарищи! Когда на штурм?!
Опять поднялся жужжащий устрашающий гул.
Тот, кто кричал: товарищи!.. - широко раскинул руки, будто он был готов к объятию или проклятию. Будто он сам был - живой крест, костлявый, оголодавший. И к нему должны были прибить пыточными гвоздями живое. И он ненавидел; и он любил.
И чего в нём тогда было больше, ненависти или любви, он сам не знал.
И никто не знал.
Но все рванулись сердцами, руками, высветленными до дна, пьяными от предчувствия свободы очами на этот забытый клич: ТОВАРИЩИ!
- Товарищи! Дорогие! Любимые!.. - Он выкрикивал это, стоя в позе древнего креста, а все уже плакали вокруг, даже могучие мужики, по ликам их, по твёрдым железным скулам, по крепко сжатым или ловящим морозный ночной воздух ртам непрерывно катились слёзы; слёзы у людей, оказывается, таились так смертельно близко, они вырывались наружу, искрились, текли, над ними нельзя было смеяться, глумиться, их нельзя было утереть, ни ладонями, ни рукавом, ни грязной тряпицей, и рыдающего - утешить. - Сознаёте ли вы... знаете ли...
Все догадались, о чем вопрошал народ этот косоплечий, косолапый дядька в странной фуражке, тулья прикрывала затылок непроглядной тьмой, а околыш у неё светился ярко-синей, небесной радостью, и по голубизне вокруг головы бежала надпись, я стояла далеко и нипочём не могла эти вышитые, а может, нарисованные каракули разобрать. Сзади фуражки по ветру летели две чёрные ленты, украшенные золотыми буквицами. Дядька резко отвернулся от костра, от счастливого живого жара, что опалял ему скуластые обмороженные щёки, повёл взглядом в мою сторону. Я вытянулась, шея моя занемела, я встала на цыпочки, чтобы яснее видеть его глаза.
Увидела. Его зрачки ножами воткнулись в мои.
Вскрыли мне душу.
Я запомнила эти глаза. Навсегда. Они ярко горели, слепяще-синие, маленькие бирюзовые всевидящие очи под огромным властным лбищем, и непонятно было, чего в них, на дне их, больше - мгновенной любви или пожизненной ненависти.
- Знаем! Знаем! Знаем!.. Сознаём!.. Без подсказок!
Раскинутые руки обнимал ветер. Кисти рук высовывались, красные, сожжённые холодом, замёрзшие на ветру, бьющем в грудь и насквозь, из кожаных труб широких рукавов.
- Будем свободны! Скоро!
- Или - мертвы!
Ярко-синие глаза горели всё безумней.
- Мне всё равно, убит я буду или жить останусь! Без свободы мне жизнь не нужна!
Синеглазый набрал в грудь, пробитую копьём ветра, воздуху - глубоко и жадно, до дна лёгких, и заорал:
- Свобода! Или! Смерть!
Весь народ только и ждал этого заклинания.
Все, на разные лады, подхватили огненное присловье.
Для людей оно явилось молнией. Бинтом: обмотало старые раны. Вином. Опьянели они враз! Знаменем. Реяло надо всеми, касалось плеч и затылков и лбов, пылающих живыми кострищами ликов, и все задирали головы и восторженно глядели на знамя небесное. Красное. В ночи. Сиянием встающее. На ветру резво, громко бьющееся.
- Свобода! Мужик! Веди нас!
- Скомандуй, когда штурм!
- Ночь - наша!
Горели морские, водяные глаза. Горели зверино и свято.
Дядька не опускал раскинутые руки.
И люди стали падать перед дядькой на колени. Восторг, последний, исступлённый, широкими ночными, буреломными мазками замазывал их лица. Из людей, быть может, в прежней жизни трусливых и робких, они превращались в героев. Я во все глаза глядела: да! Герои! Они сейчас, вот-вот ими станут. У нас есть вождь. И мы все солдаты. Двинемся по суше, по морям-волнам! Поборемся за нашу свободу! Пусть - расстреляют! Пусть взорвут! Косточки наши - в земле - в тёплой, даже в морозы, глубине её - прорастут!
А приказ нам вождь отдаст! Ну, крикни великое слово, мужик! Что у тебя на чёрных лентах намалёвано! Золотом! Ответь! Куда глядишь?!
- Ждём приказа! Готовы!
Народ выдыхал в ночь свой страх и шумно вдыхал надежду и гордость.
Ленты на чёрной фуражке дядьки вил ветер. Обжигал ему широкие, хищные волчьи скулы.
Я проследила за его пылающим взглядом.
Народ расступился на миг, и я поняла, куда вождь глядел.
Совсем рядом, в клубящейся людской горячей каше, стояла моя девочка.
С курицей на поясе.
И я только сейчас увидела - волосёнки у нее, паутинные, легчайшие, сновиденные, - золотые.
Золото струится с её волос, в коски никогда не заплетённых!
Золотом мерцают её жемчужные руки и грязные щёки! Её чистый лоб и тощая шея!
И курица, привязанная к её пояску, тоже золотом мерцает!
И серёжки, крохотные, меньше рисового зерна, вспыхивают далёким золотом, а вокруг её головёнки в странной шапчонке, будто золочёным бинтом ей лоб перевязали, видать, ранена она была в проклятой, позабытой кровавой стычке, сияние встаёт, и метельным шёлком расшитые башмачки золотым пламенем переливаются, и вся она призрачная, драгоценная, молчащая веки вечные, золотой самородок в незримых руках последнего Времени, а вот она нежно, туманно улыбается, а вот раскрывает рот, и вот уже летит наружу её слабый крик, и я, я слышу этот крик, различаю, что девочка моя кричит в ночи!
- Народ! Пошлём во Дворец послание! Нас много! Их мало! Потребуем от них...
Она передохнула и снова поймала маленьким упрямым ртом горячий, горючий ночной ветер.
- Сдаться без боя!
ГЛАВА ТРЕТЬЯ. ДВОЙНИК
- Что ты мелешь языком?! Кто идёт за нами?!
- Люди.
- Да говорю тебе, тут никого нет!
- Есть.
Рик, крепко держа Киру за руку, останавливался и глядел назад. Зло прищуривался.
- Пусто вокруг! Разуй глаза!
Кира, вцепившись в его руку, мелкими детскими шажочками поспешала за ним.
Смотрела на него снизу вверх, как на далёкую звезду в небе. Так дети глядят на недосягаемых взрослых, беспомощные, послушные.
Рик возмущенно тряханул её руку.
- Хватит!
- Больно.
- Ну, прости.
Они шли по необъятному полю, и оно всё больше становилось вымерзшим, высохшим, безжизненным.
Дворец, к нему они упрямо шли и шли, то приближался, то странно отдалялся, отползал назад, как живой.
- Глаза потом заливает.
- А тебе не холодно?
- Мы быстро идём. Жарко мне.
Рик встал, выпустил Кирину лапку и скинул с себя шуршащую, как змея, куртку.
- Рик! - Кира теперь смотрела на него требовательно, строго. Теперь она стала взрослой и поучающей, а он превратился в набедокурившего мальца. - А может, в этом Дворце уже давно никто не живёт! Давно не царит тут никто! Никакой Тот, Кто! И ты меня обманул! Сейчас дойдём до Дворца, а там пустые залы, и ни воды, ни пищи! Я пить хочу!
- Кира. Прости. - Он похлопал себя по бокам, по груди. - Я фляжку не взял. Я дурак.
Кира положила ладонь ему туда, где сердце.
- Брось. Ты меня спас. Ты не думал ни о какой воде.
- Я и сейчас тебя спасу!
- А если во Дворце нас гибель ждёт?
Он усмехнулся. Вечерело, и на медленно краснеющее небо выплыла из дымных слоёв морозного воздуха сизая, голубиная грудь Луны.
- Что ж. Умрём вместе.
- Жалкое утешение.
Она тоже усмехнулась. Потом вскинула руки, уцепилась ему за шею и приникла к нему.
Так стояли, молчали.
Расцепились и снова пошли.
Дворец шатался перед ними пьяным, весёлым миражом, будто мёртвый камень живые, коварные слуги до самой крыши накачали хомой, щедро, как бензином перед сожжением, залили залы и каморки, древние картины в иззолоченных багетах и древние белые, ледяные рояли хмельным поганым зельем, и Дворец, роняя на паркет паутинную лепнину, пел и плясал в одиноких полях, дерзко хороводил.
- Холм! Взберёмся!
- Зачем. Я устала.
- Там отдохнём! И звери не набросятся.
- Какие ещё звери?
- Волки. Твои любимые. А может, кое-кто ещё.
- У тебя есть нож?
- У меня огнестрел. Подарок. Того мужика, ночью. Когда я тебя вызволял у бандитов.
- Как думаешь, они убили бы меня?
- Несомненно.
- Зачем? Просто так?
- Убивают не просто так. Чтобы ограбить. Мой отец так убивал.
- У меня же нечего взять!
- Есть. У тебя есть ты.
- Ну и что!
- У тебя внутри сердце, лёгкие, почки, печень, много всего полезного.
- Понятно. Не надо.
Она зажмурилась, её чуть не вырвало, а ноги в это время возносили их на голый, до последнего камня промёрзший холм, и вот они на его вершине. Запыхались. Можно передохнуть. Поглядеть вокруг. Человек, оказавшись наверху, видит всё, что внизу, в ореоле спокойствия и беспечности. Мир расстилается под ним просторный, ладонно-плоский, пустой и в пустоте летящий, от мороза звенящий. Мир можно обнять разом, зрачками, на дне которых затаённый ужас перед тем, что должно быть. А может, лучше - не быть? На вершине холма ли, горы небытие кажется таким сладким, блаженным, и так легко сделать выбор. Просто - шагнуть вниз. Внизу острые камни. Земля впитает твою кровь, и больше ничего.
- Спина болит. Давай ляжем. На землю.
- На землю! Рик! Ты себе почки отморозишь!
- Ну, а что мне делать?
Он стащил с себя куртку и бросил на просолённую инеем землю. Камни, песок, земля, снег в расщелинах. На холме холоднее, чем в поле. В поле они шли, согреваясь движеньем, а здесь легли на расстеленную на земле куртку Рика - и замерли. И - озноб крепко обнял. Легли на живот, чтобы глядеть вокруг. Вдаль.
Высохшие русла рек. Вымерзшие, а может, выжженные солнцем окрестные поля. Ничего не растёт на просторе. Простор так огромен и зловещ, его не побороть. Он проглотит тебя в назначенный срок. И никто не запомнит, каков ты жил-был на Земле. Земля под ногами. Земля в усыпанном серебряными светилами безвоздушьи неба. Горы, поля, пересыхающие океаны, полярные вьюги. Никому и дела нет до того, живёшь ты или не живёшь.
А ты усердно живёшь.
И всерьёз думаешь неведомой, колдовской хитростью оставить себя на Земле.
- Хоть кусочек... хоть немного...
- Что ты бормочешь? Есть хочешь?
- Нет. Только пить.
Морозы разбили ледяным молотом, а солнце сожгло всё живое. Здесь дикая природа, и она, под плетью жары и заиндевелым хлыстом холода, погибала медленно, постепенно, молча, без воя зверей, без клёкота птиц, что внезапно, всей перелётной стаей, мертво валились на землю из-под облаков.
- Кира, ты видишь где-нибудь тут дома? Видишь - людей, их поселенья?
Она старательно щурилась. Вертела головой.
- Нет. Ничего и нигде.
- А Дворец? Он - не исчез?
- Вон он.
Они оба неотрывно смотрели на застылую мраморную глыбу Дворца.
Им казалось: там, по его аркадам и балконам, между колонн в три обхвата, ползают чёрные жучки-червячки, оживлённо снующие букашки, да ведь это люди, только не различить их лиц отсюда, слишком велико расстояние.
А может, Время слишком велико. Время пролегло между прежним Дворцом и нынешним. И они оба не знают, в которое Время они затесались.
Лежали на отверделой на холоду искусственной коже куртки Рика, животы их приваривал к земле палачий мороз, вечерело, и они понимали - надо где-то ночевать, а может, сбежать с холма и просто-напросто идти опять, идти, сцепив зубы, идти вперёд, идти к этому в полях танцующему, дразнящему Дворцу, идти, пока ноги не отвалятся, а голова не начнет гудеть длинно и густо, и они, закинув лица к полночному небу, смогут прочитать звёздные письмена Последнего Приговора.
- Рик! Гляди, какая Луна!
- Громадная, да. И красная.
- Она одновременно и сизая, и красная. Сочится кровью.
- Не выдумывай. Лучше пошли. Замёрзнем мы тут.
- Ты отдохнул?
- Да. Нет. Это неважно.
Они быстро спустились с холма, нашли глазами Дворец и снова пошли к нему.
На ходу, вцепившись в руку Рика, Кира закрыла глаза, и вдруг под её лбом стали высвечиваться картины; реальны или безумны они, она не знала, и Рику о них сказать не могла, они покамест являлись лишь её достоянием.
Она видела, как люди выходили из домов, и шли и шли, вот как они сами нынче идут; ехали в железных повозках; в повозках кончалось горючее, люди высыпались из них на снег, на песок проросшим зерном, раскатывались по морозной земляной мгле прошлогодним горохом, и опять шли, упорно, тяжело, сами не зная куда. Лишь бы идти.
Люди бежали. Уходили из городов. Никто не оставался в жилищах. Люди меняли нищую защищённую жизнь на опасную, беззащитную свободу. Люди шли и видели перед собой свою землю, как впервые, у них открывались глаза на неотвратимость всеобщей гекатомбы, а отчего она случится, они не могли предсказать - от огня, пули, засухи, снежной удавки, от клыков недуром размножившихся, забытых хищников и острых рогов одичавших, когда-то терпеливых и смирных приручённых зверей, - они ведь не были никакими пророками, да они и не знали, кто такие пророки. Видеть будущее давно не требовалось. Того, кто умел видеть будущее, хватали и увозили в железной повозке в Дом Наказаний. Оттуда пророк уже не выходил. По слухам, из человека, отвезённого в Дом Наказаний, для насущных нужд владык, вырезали драгоценные живые потроха.
Люди уходили от вседозволенности над ними царящих и от собственного животного смирения. Старики бормотали: смирение и терпение, вот две главные добродетели! Люди не верили. Живопись и скульптура в никому не нужных музеях покрывалась толстыми, как гусеницы бражника мёртвая голова, слоями пыли. Гусеницы Времени ползли, пожирали клейкие листья весенних деревьев, последние цветы, последние весёлые лакомства, последние праздники, последнюю веру. Люди ни во что не верили, только одну лишь жизнь сохранить хотели. Свою жизнь. Ещё немного пожить на свете. Ребята, давайте уйдём. Куда? Не знаю куда. Пойдём, чтобы - идти.
И люди - уходили.
Они шли толпами и поодиночке, и Кира различала подо лбом, под безумным и бездонным черепом их лица: вот оголодавший бредёт, он пьяница, не просыхает, тощий, кашляет надрывно, весь пропитан, как холстина подвальной сыростью, дешёвой мутной хомой; вот старуха с молодыми, слишком яркими глазами, на одном, зелёном, бельмо, над другим, карим, белая, зимняя бровь; бабка с дурным глазом, Кира вспомнила, так мать называла людей, у кого разноцветные глаза; вот со вздутыми мускулами, в силе и в соку, высоченный мужик, у него квадратное, заросшее синей щетиной лицо, стоп, она его знает, но она же никогда не видала его, а кто же видал?.. а, наверняка Рик... квадратный мужик сжимает в руке огнестрел и вдруг протягивает Кире, а она, радостно вздрогнув, восторженно-неслышно взвизгнув, вся подаётся вперёд, чтобы схватить приношение, да не может до него дотянуться; вот толстая, уютная, улыбчивая тётенька, круглая розовая свинка, больные ноги, суставы ломит к дождю и снегу, небрежно подвязан фартук, в кармане фартука старинное вязанье, и старинный крючок, кривой хищный зуб, снуёт над слоем шерсти, вертится в пухлых пальцах, и ловко, стремительно вяжет толстуха неясно что, а, да это носок, это просто полосатый носок, тёплый, толстый, колючая шерсть, кого там остригли, чтобы вытянуть из комка звёзд жизнь-кудель и скатать клубок... овцу, собаку или кошку?.. тётя, а для кого носок, для детей, для внуков?.. нет, солнышко, это носок для солдат, они за нас погибают в полях, а у них в сражении, а ещё сильней в землянках, в занесённых метелью окопах, ноги мёрзнут нещадно, вот видишь, стараюсь, я оружие не умею изготовлять на заводе, у станка, мой станок - спицы да крючок, вот и вяжу, вывязываю им, родименьким, тёпленькую домашнюю жизнь!.. - вот дети идут, схватившись за руки, быстро перебирают босыми ногами, да что ж вы босые-то, детки, ведь вы же задрогнете вмиг, на дворе поздняя осень, а может, уже зима, нет, спутала я, это ранняя злая весна, обмотайте себе голые ступни хоть какими тряпицами, а у меня с собой ни лоскута нет, ни тряпки грязной, ни обрывка марли, и даже бинта нет, а как бы я хорошо на войне всех бинтовала-перевязывала, всем делала уколы, игла под кожу, в мышцы, в сосуды точно вонзится, я же всё-таки дочь врача, я много чего знаю, я за матерью моей следила, все её ухватки перенимала, запоминала!.. а память у меня горячая, костёр памяти моей горит, горит у меня в голове, но ничего и никогда там не сгорает... дети, вы хоть кофтёнку мою возьмите, давайте я хоть чем-нибудь вас утешу, спасу...
Она, подо лбом своим пылающим, видела хаос, он говорил с людьми на языке огненного уничтожения, и люди стремглав бежали из кучных муравьиных городов, чтобы не сгореть в Пекле, под падающими обломками взорванных зданий; лучше, легче было идти и идти, и думали люди: счастливей умереть в пути, это будет смерть в природе, под небом, в виду голых гор и высохших рек, и я смогу ощутить и прочувствовать последний вдох, и успею попрощаться с грозно молчащим миром.
Мир молчал. А люди шли. Кира созерцала их исход. Она видела со стороны, под бушующим пламенем лба, себя и Рика - как они тоже идут, как все, и куда-то он её ведет, он сначала говорил о том, что уедут, на забытом поезде, к спасению, а теперь он ведёт её к Дворцу, и кто поручится, что Дворец Владыки - это не капкан?
- Кира! Почему ты всё время останавливаешься?
Она открывала глаза, и ей казалось, с радужек спадают огненные бельма.
- Люди идут перед нами. Люди идут за нами.
- Хватит болтать! Я рассержусь.
- Это правда.
Рик наклонялся к ней и заглядывал ей в лицо.
- Ба, да у тебя губёшки совсем посинели. На, надень мою куртку!
- Нет. Замёрзнешь ты.
- Ночь!
- Да. Сколько тут звёзд. Они смотрят на нас. И мы им совершенно не нужны.
- Мы даже сами себе уже не нужны.
Закинуть лицо. Там звёзды. Звёзды! Какой мир всё-таки огромный. Света тяжёлые гроздья. Не обнять ни взглядом, ни мыслью. Мысль рядом с чувством умирает, подстреленная белка косая. Все разгрызла семена хвойной жизни. Задыхается, ложится на землю и тихо угасает. А чувство царствует. Мощь! Торжество! В небеса вбит его серебряный гвоздь! Вон оно, чувство твоё, крылатое, между звёзд. Когда-нибудь и ты среди звёзд полетишь. Такая тишь. Люди восстали против Владыки. А у звёзд Владыка - есть? На земле проклятия, стоны, крики. В небе - звёздная песнь. Ведь нет никакого Владыки там, среди огней. До скончанья дней. Звёзды, раскинуть руки, воспарить, лететь среди пламени, плыть. Рыбой плескаться. Птицей парить. Во тьму нырять. Умирать. Рождаться опять и опять. В чьём животе ты зародышем будешь спать? Спать, плыть, дышать, страдать. Кто твоя мать? Здесь, на Земле? Или во звёздном гнезде? Плачь, плачь во мгле. Рождайся навеселе. Умирай, живи: всегда и везде.
Ночь в полях. Хриплые крики, звонкие кличи невидимых толп. Изо рта у Рика и Киры вырывался круглый, лунный синий пар, здесь и там, на звенящем, утыканном иглами инея, необъятном поле, стали восставать, вылезая из земных расщелин, островерхие башни, плоские крыши; одинаковые, как искусственные птичьи яйца, воины с обритыми головами, в глиняных штанах, с деревянными копьями на плечах, громко топали, шествуя к призрачно горящему в ночи Дворцу. Игрушки Владыки? Отравленный воздух полей? Кира старалась воздух глубоко не вдыхать. Задыхалась. Разевала рот - выловленной из бездны рыбой. Во тьме вспыхивали огни бродячих, болотных костров. Люди не могли без огня. Огонь был нужен всегда. И вот настало время, когда надо бояться огня, и бояться навеки, навсегда, всем существом.
- Кира! Пойдем туда, к кострам!
- Нет. Там страшно.
- Откуда ты знаешь?! Мы попросим питья! И еды!
- Мы сами для них станем едой.
- Не выдумывай. Люди до такого ещё не...
- Рик! Гляди! Там - человек!
Впереди, неподалёку, на горбатом земляном выгибе, давя ногами седую сухую траву, стоял человек. Не двигался.
- А если у него оружие...
- У тебя тоже оружие. К нему!
Они побежали, спотыкаясь о железные комья холодной ночной земли.
Яркие, праздничные звёзды освещали их лица.
Лица всех троих.
Кира завопила так, что сама оглохла от голоса своего.
- Рик!
Рик стоял и глядел в лицо самому себе.
- Уйдём отсюда. Скорее. Это бред.
- Стой. Мы должны понять. Кто-то из нас спит. На ходу.
- Мы оба видим его! А он стоит и молчит.
- У него губы шевелятся. Дрожат. Он за мной повторяет... мои слова...
Она тащила Рика за руку прочь. Хватала за рукав. Цепляла за локоть, шатала, словно он был подпиленное дерево, и его надо было, как больной зуб, вырвать из земли; била кулаком ему в спину.
- Ты спятил! Это наваждение!
Она отчаянно шагнула к молча стоящему на восхолмье другому Рику и крикнула ему в лицо:
- Кто ты! Если ты сон - рассыпься! В пыль! Если ты живой - ответь!
Другой Рик молчал.
- Рик! - Она, дрожа, обернулась к настоящему Рику. - А если это... да... твой... брат!.. неведомый... и вот вы... встретились...
Ненастоящий Рик протянул руку.
Кира продолжала дрожать.
- Рик... Он хочет... чтобы мы... пожали ему руку... Не надо... Не надо!
Настоящий Рик резко, едва не вывихнув шею, обернул к ней лицо.
Кира поразилась злости, что выплёскивалась через край его светлых, водяных глаз.
- Вечно ты: не надо, не надо! Что, умру, что ли, если к нему прикоснусь!
Он схватил руку двойника и изо всех сил сжал её.
Двойник скривился от боли.
- Ты! Потише!
"И голоса похожи".
Двойник ответно сжал руку Рика. Рик вырвал руку.
- Да ты настоящий!
- И ты.
Двойник беззвучно хохотнул.
Рик глядел на себя в зеркало его лица.
Так же, как у Рика, у двойника зияла заметная щербина между резцов.
- Как тебя зовут?! - заполошно крикнула Кира.
Двойник медленно повернулся к ней.
- Крик.
- Крик?!
- Крик. Чему ты удивляешься?
- Крик...
Кира катала его имя под языком, оно повисало на её трясущихся губах и застревало в горле.
Она закрыла рот рукой.
- Я Кира.
- Я Рик, - сказал Рик.
Все трое стояли, врастая ногами в сухую подмёрзлую землю, и враждебно глядели друг на друга.
"Я чувствую холодное зло в глазах моих. Таким взглядом не приветствуют - убивают".
- Куда идёте?
Рик показал рукой вперёд и вдаль. Рука его светилась в ночи, красная от холода.
- Видишь, там?
Крик сощурился. Всматривался.
- Что?
- Дворец.
- А! Дворец!
Крик опять хохотнул, пар вылетел изо рта, смешок разрезал густой мороз, отрезал от него кусок.
- Знаешь, что там? Кто - там?!
- Знаю. Да все - знают! Там прячется Тот, Кто.
- Мы - идём - туда!
Двойник передёрнул плечами.
- Ну и дураки. Цыплята. Щенки несмышлёные.
- Кто такие... щенки...
- Долго объяснять. Туда нельзя. Там верная смерть.
- Почему?!
- Все знают. Тот, Кто убивает легко и просто. Если он убивает землю, он хуже огня, хуже мороза. Хуже - шторма на море! Землю-то он убивает вместе с нами. Со всеми нами. Вы об этом - задумывались? Или у вас там, - постучал себя по лбу пальцем, - мыслей уже нет? А только - страх остался? Так пугайтесь! Пугайтесь! Испугайтесь! На всю катушку! Тряситесь от страха! Ну!
В Кире, вместо страха, поднялся из тьмы, подступил к горлу гнев. Гнев замер на самой границе с бешенством. Перед тонкой перегородкой воли, за которой огнём бушевала безграничная ярость.
- Замолчи! - Она не узнала свой голос. - Идёшь с нами?!
Крик опять дёрнул плечами.
- Пошли. - Усмехнулся. - Только потом на себя не пеняйте.
Первым зашагал вперёд Рик. Крик нагнал его и пошёл с ним рядом. Косился на него. Усмешливо раскрылся угол его рта. Кира видела его оскал. Зубы его поблескивали в лунном свете. А черты лица размывала тьма.
"Зубы жёлтые. Курит. Все прокурил. Потом почернеют лёгкие".
- Откуда вы взялись?
- Из города, - отвечал Рик. - Ушли от небесной смерти.
Кира набрала в грудь воздуху.
- Я не помню... кажется, здесь... вот ещё недавно... - Она беспомощно оглянулась. - Мы шли... в большой толпе... вместе со всеми... С народом...
Крик продолжал криво скалиться.
- С народом? Думаю, это всё ещё только будет.
- Что - будет?
- Толпа. Народ. Они опьянят себя лёгкой победой. Красной волной покатятся ко Дворцу. А мы - так... разведчики. Слушайте, глупцы! Будьте готовы погибнуть.
- Чего ради? - буркнул Рик.
- Я не шучу. - Двойник шагал размеренно, пружинисто. Подошвы его башмаков иногда скользили по полночной наледи. - Тот, Кто жесток гораздо больше того, что вы можете вообразить о нём.
Дальше шли молча. Как на похоронах.
Из их ноздрей, изо ртов вырывались в синюю тьму клубы горячего влажного пара.
Потом Кира прервала молчание.
- Расскажи... о Том, Кто...
- А ты откуда знаешь, что я о нём знаю?
Заглянуть в лицо Крику. Потом в лицо Рику. Два лица сближаются. Наслаиваются друг на друга. Друга на друга ложатся. Сливаются. Намертво склеиваются. Не раздерёшь. Не разрубишь. Детский фокус двойника. Двойник - одно. Просто у тебя, смотрящий, глаза раскосые. А может, слепые. А может, выжженные. Скатай два шара живого теста в один ком. И раскатывай скалкой на доске, раскатывай. Так мать готовила из грубой неведомой муки незнаемый пирог. Что испечёшь ты, Кира? Они оба идут. Идут рядом с тобой. Один слева, другой справа. Братья. Близнецы. Враги. Зеркала. О! Догадалась она! Они зеркала. Зеркала друг друга. Погляди как отражают друг друга они!
А тебя - они - отражают?!
Шли. Шли. Всё шли, и шли, и шли.
Ноги идут. Ноги идут.
Ход размерен и неостановим.
Великий Ход людей и зверей. Ход любви к любви. Ход прочь от смерти.
На вселенском ходу так хорошо говорить.
И сквозь ветер и звёздный свет - слушать.
- Он был взращён тайно. Место, где он рос и выкормлен был, скрывали от глаз людских. Когда он вошёл в возраст, он задумал свергнуть всех правителей всех стран на Земле. Тогда, знаете, ещё на планете нашей были страны. Он подстрекал всех владык развязывать войны друг с другом. Народ с народом! Да, все передрались. Каждый хотел победить. Но никто не побеждал. Когда землю, горы и долы устилало военными трупами, а реки становились красными от крови, приходил он. Тот, Кто. И приказывал своим солдатам, своей личной хищной армии собирать тела в кучу и сжигать. По всей Земле, во всех странах высились пирамиды тел, рук-ног, черепов. Горел смрадный огонь. Огонь безумствовал и чадил на весь свет. И повсеместно плакали и выли люди, кто остался в живых. А он приходил и возглашал торжественно: что рыдаете? Я теперь буду править вами! И со мной вы расцветёте! Вы станете счастливыми! Я буду пасти вас! Кормить и поить вас! Вы не будете больше ни о чём думать! Ни о хорошем, ни об ужасном! Вы будете просто - жить! Вам ведь хочется просто - жить?!
"Да, да, да!.. - кричали все оставшиеся в живых. - Да, тысячу раз да!.. Мы - хотим - просто - жить!.." Он становился довольнёшенек, гладил себя по животу, будто вкусно поел, приказывал стереть границы между странами, а ещё приказывал выстроить в очередной завоеванной им стране Дворец - для себя. "Когда я буду приезжать к вам в гости, я буду жить в моём Дворце!.. Роскошно обставьте его!.. Украсьте, чем можете!.. Я люблю роскошь!.. Работайте, побеждённые люди, на великую роскошь мою!.. Благодарите меня, что живы остались!.."
И вослед раздавался иной его приказ. Он приказывал разрушить все храмы в покорённой земле, а потом свергнуть прилюдно, на главной площади главного города, Бога, в которого люди верили. А каждый в старину верил в своего собственного Бога! Знаете имена тех Богов? Нет?! А я знаю. Слушайте! Христос, Аллах, Иегова, Будда, Кришна, Вишну, Шива, Ормузд, Ариман, Кетцалькоатль, Коатликуэ. Ещё боги блуждали в орлином поднебесье и в неудержных фантазиях людей; да их имена уже все забыли, и я тоже забыл. А эти - помню. Потому что за этих богов сильней всего цеплялись люди. Люди - боролись за них! Сражались! Люди отваживались на то, чтобы вести за своих родных и любимых богов войну - с Тем, Кто! Но у Того, Кто было сильное оружие. Самое мощное. Самое крепкое. Непобедимое. Против его оружия всё остальное людское вооружение не стоило и самой малой, смешной цифры на сморщенной старческой ладони. И тем ужасным оружием он побеждал всех, кто шёл войной на него, на Того, Кто, за родного, безвинно убитого Бога своего.
И малое время спустя он разгромил и сжёг дотла все святыни; и появлялся на площадях великих городов, на крепостных стенах, на железных сторожевых башнях, и возглашал зычно и дико, и голос его далеко разносился по мёртвым городам и опустелым деревням, по кладбищенским горам и вспаханным взрывами полям: "Ваши боги убиты! Они - умерли! Уничтожены! Растоптаны! Сгорели! Истекли кровью! Истлели! Они были - ненастоящие! Я - ваш Бог настоящий! Молитесь мне, единственному, вечному Богу своему!"
Кира старалась идти в ногу с Криком. Она старалась не упасть.
Слушала и запоминала.
Вот теперь ей стало страшно.
- Он... вознёсся выше всех?.. Как же люди... допустили это...
- Я же говорю, у него в запасе было столько оружия - никаким другим владыкам и не снилось! Он приказал построить себе огромный храм. В южной земле, там, где в песчаный берег плещет море и близ дорог растут на деревьях золотые апельсины. Храм строили долго, несколько десятков лет. Он терпеливо ждал. Строителей не понукал, не убивал. Только наблюдал. А они строили и плакали. Клали тяжёлые камни - и слизывали слёзы с гладких, молодых, и с морщинистых щек. Они понимали: как только они закончат строить ему храм, он всех умертвит! Так оно и вышло. Когда-нибудь храм Того, Кто был закончен. На его громадном, выгнутом, как бок планеты, куполе поставили изображения Солнца, Земли, Луны и Того, Кто. Изображения эти были выкованы из чёрного, с искрой, железа. Тот, Кто высоко возвышался над Солнцем, Землёй и Луной. Воздымался над ними, воистину как предвечный Бог. Он протягивал вперёд железную руку. Пальцы сжаты в железный кулак.
А живой Тот, Кто решил устроить первую службу в новоявленном храме. Он явился людям в раззолоченной ризе и в блестящей синей мантии, расшитой крупными золотыми звёздами. Во храме строители возвели высокую пирамиду. Каменные ступени вели, казалось, на небеса. Тот, Кто медленно взобрался на самый верх пирамиды. Выпрямился во весь рост. На него было больно смотреть. Слишком страшно сверкало одеяние. Слишком жутко горели на потном лице его красные волчьи зрачки! Людей собралось множество! Все зажмуривались. Никто не мог широко раскрыть глаза и прямо посмотреть на него. Из курильниц к храмовому куполу поднимался пьяный дым. И тогда... тогда...
Крик замолк.
- Ну! Говори!
Кира крикнула так пронзительно, что у неё заложило уши.
Рик опередил их на полшага.
Теперь они плелись у него за спиной.
- Тогда он закричал! И умные машины усилили его голос до визга, до воя, до грома в полях! Он орал: "Ваших дрянных Богов больше нет! Ни одного! Закончилась эра слепой веры! Нет никого, кто спас бы вас! Вы - все - обречены! Если не уверуете в меня - обречены! Если восстанете на меня - обречены! Если наложите на себя руки - обречены: я знаю искусство воскрешения, и я воскрешу вас единственно для того, чтобы приговорить к смерти гораздо более страшной, немыслимой! Мучительной! Долгой! Бесконечной! Вы в собственной жизни теперь не властны! Каждая жизнь - моя! Вы все принадлежите мне! Со всеми потрохами! Со всеми улыбками и слезами! Ваши Боги - мусор! Они не на небесах живут! Они живут у вас под черепной коробкой! Они все вам приснились! И снились вам века напролёт! Но ваше опьянение окончено! Пришёл ваш истинный Бог! Я - пришёл! Любите - меня! Поклоняйтесь - мне!"
И он замолчал на миг... или на целую вечность... и молчал... молчал... и больше нельзя было выносить это молчание...
Тишина воцарилась над холодным, укрытым синим серебром инея, бескрайним полем.
Далеко, на краю земли, призрачным золотым светом горел Дворец.
Золотое яйцо. Катилось то к ним. То от них. Дразнило. Манило.
Застывало. Замирало.
Луна играла мёртвыми лучами на каменной золотой скорлупе.
- И что?!
Крик поморщился.
- Да что ты так орёшь-то, девочка, имей терпение. Учись слушать. Я же не в пустоту чушь бормочу, а правду говорю, для тебя и для парня твоего.
Кира шла рядом с Криком. Закусила губу, чтобы молчать, и прокусила её. По её подбородку потекла струйка чёрной крови.
- Тот, Кто крикнул: "Молитесь мне!" А все - молчали. И переглядывались. Молиться - ему?! Из толпы молодой голос дерзко крикнул: "Тебе молиться?! Но мы не знаем тебя!" Юноша упал немедленно. Кровь расползалась по его рубахе, натекала на плиты храма красной лужей. Люди расступились. Дрожали. И сверху, с пирамиды, доносился зверий рык, облечённый в слова: "Хотите чуда?! Вот вам чудо! Ничтожный человечишка восстал на меня и заработал смерть! Хотите ещё чудес?! Будут вам чудеса! Замрите! Глядите! Возносите хвалу мне, Господу своему!"
Тот, Кто протянул обе руки перед грудью. Повернул их ладонями вверх, будто раскрыл свету, бьющему из-под купола. Стал медленно руки поднимать. Вверх, всё вверх и вверх. И, повторяя его жест, все люди во храме - все!.. - оторвали ноги от пола и стали медленно, как во сне, подниматься в воздух. Люди повисли над храмовым полом в пропитанном благовониями тумане. Из курильниц снотворно поднимался, змеевидно вился сизый, седой дым.
Переглядывались люди потрясённо! Это - было - настоящее - чудо! Такого с людьми раньше не случалось никогда!
А Тот, Кто стоял на вершине каменной пирамиды и смеялся. Он смеялся над нами! Обводил глазами изумлённые лица, раззявленные в крике рты, растрёпанные волосы! От ужаса длинные космы женщин свивались змеями! Шевелились! Кто вскидывал руки вверх, пытаясь позвать на помощь. Кто пытался приземлиться, как подбитый самолёт, упасть на колени. Напрасно! Люди висели в дыму кадил и курильниц, как на забытой ёлке - старые игрушки! Они даже качались на невидимых ветках! А Тот, Кто хохотал. Он хохотал в голос, не стесняясь нас всех!
Рассматривал всех пристально, насмешливо.
Один глаз живой, блестит, мигает, моргает, косит.
Другой - ледяной, хрустальный, недвижный.
И тут он завопил во всё горло. Я там был, я всё, всё, всё помню, как оно было. Я не вру.
Завопил! Поднял руки, а они плескались в дыму, как вёсла забытой лодки, раньше в таких скорлупках люди, рискуя жизнью, плавали по рекам и озёрам!
"Поняли?! Поняли?! Нет, ну вы поняли?! Я - могу - всё! Я - всецелый, предвечный Владыка ваш! Против меня не попрёшь! Вы меня не убьёте, даже если захотите! Я вижу мысли каждого, все деяния каждого! Мне ваш прежний Бог Сам передал всю Свою силу и всю Свою власть! И теперь Его сила - моя, и Его слава - моя! И более ничья! И если кто будет служить мне верой и правдой, того вознагражу я могучей силой и сладкой властью! А кто не будет поклоняться мне - того убью я тотчас, поражу его в одночасье, он и пикнуть не успеет! Да, я могу рычать, как зверь! Да, я могу принять облик зверя! Знайте это! Да не просто зверя, дикого вепря, клыкастого волка из глухих лесов; а я могу воплотиться в Зверя последнего и ужасного, в Зверя, который, если поднатужиться, и самоё Землю может загрызть, и всё нищее человечество на рыдающем лике её! А кто меня осмелится обличать, того ждёт смерть! А кто меня вознамерится обхитрить, того ждёт смерть! А всем вам, без исключения, я повелю поставить мою печать на руку, на запястье ваше беспомощное, чуть выше кисти, и на лоб ваш безумный, дурной, несмышлёный, чуть выше виска! Две моих печати - на теле вашем и на сердце вашем! И прожгут мои печати плоть вашу, и от этого огня потекут в крови вашей потоки пламени, рождённого в недрах моей огненной колыбели - моего Пекла!"
- Стой! - натужно заорала Кира. - Стой! Молчи! Я - видела Пекло!
Крик сощурился. В прорезях век глаза его зажглись багряным, безжалостным, кинжальным светом.
- Что болтаешь? Где это ты могла видеть подлинное жилище Того, Кто?!
- Я... я...
Они, все трое, застыли посреди заиндевелого поля.
- Забыла... - пробормотала Кира неслушным, замёрзшим языком.
- Ну-ну. Забыла, - опять Крик криво, издевательски усмехнулся углом рта; опять волчьи блеснули зубы. - Большой беды в этом нет. Думаю, тебе приснилось Пекло, как многим другим снится. Когда воцарился на всемирном троне Тот, Кто, Пекло стало в дневных и ночных видениях приходить людям. Толпам. Народам. Они видели Пекло во сне, и, чтобы избавиться от Пекла в душе их, начинали молиться Тому, Кто. Так Владыка стал собирать со всех незримую дань. Урожай чувств. Плоды тайн, в каких человек и сам себе не признавался. А голос Того, Кто на всех площадях и во всех домах всё сильнее раздавался! И люди привыкли к голосу его. Они ели, пили, спали и просыпались под его голос, любили друг друга под его воющую речь. Да вы сами, вы что, рык его жуткий - забыли?! Эх, вы... беспамятные...
Кира прижала пальцы ко рту. Мотала головой: нет, нет, не забыли. Помним.
- Может, скажете, что забыли публичные казни?!
- Мы... знаем... только... что виновных... забирали... в Дом Наказаний...
- Ясно. Маленькие вы ещё, цыплята. Я помню больше и лучше, чем вы. Я даже помню такое: когда человек помирал, к нему являлись посланники Того, Кто и спрашивали умирающего: веруешь ли в Того, Кто? И, если умирающий говорил: нет!.. - ему помогали умереть. Причиняли ему предсмертные мученья, при которых вся жизнь человека в пепел сгорала в последнем страшном страдании.
Кира, без сил, опустилась на мёрзлую землю. Звёзды синим древним салютом рассыпались у неё над головой.
Её закинутое лицо выражало неутешное отчаяние.
- А скажи... те строители... зодчие... ну, кто строил его храм... он... их... казнил?..
Крик глядел на Киру сверху вниз.
Рик стоял рядом, сжимал кулаки.
- А ты как думала. Конечно, казнил. Сразу после первой его проповеди во храме. Всех строителей связали по рукам и ногам, привезли на главную площадь в железных повозках, разожгли по всей каменной сковороде костры до неба и бросили несчастных в огонь. Люди горели и орали, а Тот, Кто стоял надо всеми на возведённой высокой наблюдательной башне и перекрикивал хор мучеников: "Пусть горят! Я воссоздал для них Пекло! Это моя милость! Пусть сгорают в священном моём пламени, иначе они все сделаются лжепророками и будут нести несчастным людям ересь! А вы должны быть чисты передо мной! Так же, как я - чист перед вами! Имею власть сокращать или продлевать ваши сиротские дни! Я один победил всех ваших святых, ибо я и есть святой! Я умертвил всех ваших богов, ибо я есмь последний и единственный Господь! Радуйтесь сожжению неверных! Пусть пыль казнённых развеет ветер! Пусть его целует небо и о нём поют птицы! Огонь - вот последнее прибежище людей! Пекло - вот изначальный Огненный Дом всего живого! Славьте меня! Из Пекла Земля родилась и в Пекло вернётся!.."
Рик, подогнув колени, тоже сел на землю рядом с Кирой.
Крик стоял перед ними. Выдохнул, замолчал.
Отёр мокрое лицо ладонью.
Молчали все трое.
И каждому казалось, что он читал мысли других.
И путались, мешались голоса; и выдох превращался в рыдание; и звучание незнакомых слов, жителей чужих языков, освещало ночь не хуже забытых свеч.
- А настоящий Бог... вернётся?..
- Если придёт Его пророк. Новый Предтеча.
- Пред-теча...
- Послушай. Отец мне говорил... не знаю, правда ли. Ну, что Бог к нам, сюда, приходил... и должен опять прийти. Он называл это смешно. На парус похоже. Вот. Да. Парусия.
- Па-ру-сия...
- Нам всем хочется сияния. Славы. Торжества. Мы не можем, чтобы просто так. Ну, так, обычно. Обыденно. Нам царское, царственное подавай! Если Бог - так уж в золотой мантии. Вот народ в том храме... нечестивом... и клюнул на Того, Кто. Обманулся. Сияние - не всегда правда. Это ведь и ложь может быть! Да?! Да?!
- Да. Сколько угодно. Часто самое блестящее, самое раззолоченное, роскошное и есть ложь. Мы падкие на всяческие блёстки. На мишуру!
- А как отличить настоящее - от поддельного?.. Кто может доподлинно знать: вот этот - настоящий Бог, а этот - нет?.. Эта схватка - борьба за настоящее, а это сражение - за великую ложь?.. И вот это вот - правда, а это - враньё... А истина? Что такое истина?..
- Ха, ха!.. Тысячи лет назад у Распятого тоже так спросили...
- А истинный Бог - что, тоже явится в мишуре?.. в позолоченном плаще... в золотой маске...
- Есть предсказанные вещи. Их надо знать. Ну, да вы дурачки. Вам же хуже. Или лучше. Сейчас вы узнаете правду. Я вам скажу. Однажды, давно, в незапамятные времена, люди казнили своего Бога. Они положили Его на деревянный крест и прибили Ему ноги и руки толстыми кривыми гвоздями к перекладинам. Бог очень мучился. Он умер на кресте. А потом Он ожил. Его друзья увидали Его, живого. А потом Он, прямо на их глазах, вознёсся на небо.
- Такого... не может быть...
- Ну да, это чудо. А кто из нас знает, куда деваются люди, когда умирают?
- Ну, это все знают. Их сжигают в Бессмертной Печи.
- А бывает, человек умрёт в пустыне. В дальнем пути. В диком лесу. Один. Без никого. И никакой Бессмертной Печи рядом! Его плоть съедят звери, птицы расклюют. Кости его обмоют дожди, обвеет ветер. Снега укроют. И - всё! Ничего не останется. Прах. Только - без последнего Пекла! Мёртвый станет природой. Вы бы так - хотели?
- Мы бы... умирать - не хотели...
- А придётся, дурачки мои! И вам, и мне! Каждому - придётся! А вдруг перед вашей смертью вы возьмёте да увидите Бога?! А вдруг - вы - да, вы! - воскреснете? Вы думали об этом когда-нибудь? Думали?! Думали?!
- А как это... так не может быть... человек умрёт, так уж умрёт...
- Кости оденутся мясом и кожей! Глаза загорятся подо лбом! Волосы отрастут, ветер будет их перевивать, трепать! И вы - встанете! В полный рост! На земле! Не в небе! А здесь! Вот здесь!
- Ну уж это... выдумки...
- А если не выдумки?! Об этом в древних книгах есть письмена!
- Врёшь!
- Я сам читал!
- Мало ли что навыдумывают древние люди! Никто ещё и никогда не восставал из мёртвых!
- Вот теперь ты врёшь. Восставал!
- Ну, кто?! Кто?!
- Один человек. Наш Господь!
- У нас... Господь один... Тот, Кто...
- Сволочь он, а не Господь!
- Замолчи! Он ведь всё слышит!
- Ничего он не слышит! Хватит тут восседать! Вставайте! Замёрзнем! Пошли! На ходу согреемся!
- Вы правда хотите прийти во Дворец?
- А почему нет!
- Ну да! Почему нет! Там ведь наверняка сейчас все наши! Ну, мы с ними шли! В толпе! Наш народ! Они сильные! С ними ничего не страшно! Много народу! Такой народ никто не одолеет! Давай, двигай ногами! Вперёд! Вперёд!
- Придурки вы. На гибель идёте. И я зачем-то с вами иду.
- Мы увидим Владыку!
- Мне видеть его не надо. Я уже его видел. Хорошо, жив остался.
- Я же говорю, там - народ!
- Никого там нет. Там огни в окнах Дворца, мороз, пустота. И вооружённые солдаты за оградой.
Они шли, Кира исподтишка оглядывала Крика, переводила взгляд на Рика, спрашивала себя: а у меня тоже где-то ходит мой двойник?.. Кира номер два?.. а может, двойник мой - смешная девочка с курицей, мой детский сонный бред, в расшитой золотом шапочке, в наверченных на тощую шейку перлах... а может, двойник это близнец, родная кровь, и близнецы рождались одновременно, от одной матери, а просто оказались разлучены в пространстве, да и во Времени тоже, ведь никто не знает, что такое Время, хотя все о нём говорят без умолку, шепчут, визжат, сплетничают, проклинают его, воспевают его. А что оно такое, не знает никто.
Никто.
Они шли, тусклый, иззелена-оранжевый рассвет заливал небо, им троим непонятно было, поздняя это осень, бесснежная зима или ранняя холодная весна; Кира твердила себе: на юг, на юг!.. к теплу поближе!.. а где тот юг?.. опять никто не знает... Нет, Рик знает, Рик... А куда подевался народ?.. ведь здесь такое море людей бушевало... вокруг нас... и они к нам тянули руки, и мы - к ним... И вдруг они исчезли в мгновение ока... Зачем же они были так рядом? Зачем?.. Они все кричали, каждый на свой лад. Я не разбирала криков. А теперь рядом с нами идёт Крик, и он - один, и у него есть только мы. А он идёт, тяжело ступает по хрусткому насту, рот на замок. Никакого Крика нет. Есть - молчание. Его рыболовная сеть, она накинута на нас, и мы хватаем ртами воздух, и мы барахтаемся. Вырваться пытаемся. Мой Рик шепчет мне на ухо: Революция, Революция! Наш народ убежал на штурм Дворца Владыки! Пусть они бегут. А мы - другой дорогой пойдём. Другим путём. Другим! Слышишь?!
Кира старалась слушать. И слышать.
Часто она не слышала ничего.
Ей в уши вливалась пугающая пустота.
Тогда Кира разевала рот и пела.
Рик её не останавливал. Не затыкал ей рот.
Вот и сейчас она заголосила во всю глотку.
Так громко, что оба близнеца встали и застыли.
- Я лечу между снующих ног! Между бьющихся рук! Мой золотой лоб одинок! Не разлеплю золотых моих губ! Я просто пою. Выпускаю из глотки жизнь мою. Гляньте, вся в морщинах я, как дуба кора! Молнии ночью ударяют в меня. Я видала Пекло в лицо. Я знаю язык Огня. Я знаю: ребята, как пить дать, мы проживём до утра.
А утром что? А утром - ничего! Ни земли! Ни ночных костров! Ни птиц-зверей! Лишь дымов торжество! А это в огне казнят нашу жизнь и любовь. Любить уже больше нельзя! Не опускай глаза! Гляди мне прямо в лицо, светло, бешено, тяжело! Сейчас настанет всеобщая смерть. И вновь родиться нам - не посметь! Ушло наше Время! Ушло! Ушло!
Сгорело моё молодое лицо. А зеркала нет! Умирать легко. Представь, что никогда воздух земной уже не вдохнёшь! Война за свободу?! Дай огнестрел! А вокруг - красные горы мёртвых тел: пули закончились, дай острый нож! Глянь-ка, у меня на поясе курочка ощипанная висит... ох, нет! уже перья враз отросли! винным глазом косит!.. она от Войны пьяна, да ведь и я тоже в дым весела! Ну что ж, курятина, давай танцевать!.. Моя марлёвка по ветру - благодать... золотые блёстки, ложка - кровь хлебать - на краю стола... Скатёрка с кистями перелилась через край! Звон стекла! Эй, солдат, не стреляй! Я старуха, а может, девчонка, а может, карлица при Владычном дворе... Ты поближе, в лупу рожу мою рассмотри! Ты видишь?! видишь, что у меня там... внутри?! Косички седые перевиты золотом, атласные туфельки в заревом злате-серебре... Да нет, какая я бабка! Я малышня! Факелы внесите! Больше огня! Пою наш последний день... это так трудно всегда... Я мечусь, рвусь туда-сюда меж бегущих ног! Нас - толпа, а каждый в ней - одинок! Вперёд, народ! Поворот! И последняя наша беда!
С одной стороны - золотой Дворец! С другой - пропасть, не гляди туда, тебе конец! А что остаётся?! Только на штурм бежать! Флаги алые - над толпой! Крылья алые - над землёй! Земля, я тебе нынче всё... твоя сестра, дочь, внучка, бабка, мать...
Если старуха - помолюсь за вас. Если мамаша - вам дитя рожу вот сейчас! А если я та, кем на самом деле тут, меж вами всеми, иду-бреду?.. Платье из марли - по ветру золотой полёт. Курица на поясе - кудахчет-зовёт! Я вас, люди, спасу-сохраню... засмеюсь вам... спляшу вам на счастье, себе на беду...
Рик стал лицом белее инея, наклонился низко к девчонке в вышитом древней золотной нитью платье, с курицей, притороченной за крестовидные лапы к поясу. Курица неистово махала крыльями и клекотала, будто в клюве у неё бурлил кипяток.
- Стой... курица-то была ведь голая... ощипанная... а тут что... Эй! Девчонка! А ты не видела тут... рядом... ну, девушку? Такую... коса светлая... волосы вдоль щёк висят... Нет?.. Что молчишь? Ты - по-нашему хоть понимаешь?!
Девочка с курицей сначала выделывала весёлые танцевальные па. Наклоняла тощую куриную грудку туда, сюда. Брала юбку за оборки и разводила руки в стороны. Расшитая золотом и полосами снежного атласа больничная марлёвка со снежным шёлковым подбоем, накинутая на её плечи, испускала слабое сияние. На миг Рику показалось - за спиной у диковинной девчонки реют призрачные широкие крылья.
Крылья ласково покачались в рассветном мареве, вздрогнули и исчезли.
Но ведь были, были!
Он обернулся к двойнику.
- Но ведь была... была.
Крик стоял безмолвно, глядел насмешливо.
- Я сам знаю, что была.
- А где она теперь?!
- Спроси лучше, где все мы теперь.
- Ты не ответишь!
- А ты?
***
Опять эти сны.
Кира не могла их предчувствовать, предугадать. Предсказать, когда они появятся.
Они возникали не тогда, когда она ложилась спать.
Они возникали сами по себе, и в любое время.
Рик знал эту её особенность, снисходительно, с пониманием к ней относился. Иногда подтрунивал: пророчица наша. Кира смущалась, заливалась краской. Она не любила, когда Рик так называл её.
Вот и сейчас. Опять походный госпиталь. Опять раненые. Всё несут и несут; всё везут и везут. Сколько же людей на земле! И воюют. Бесконечно воюют. Кто назначил людям убивать друг друга? Зачем? Во имя чего?
Кто нападает? Кто защищает? Всё перемешано в котле. Кто стоит над красным варевом с ложкой-поварёшкой? Мешает, разливает по жестяным мискам красный кулеш?
Нет ответа. Ни в настоящем, ни в будущем.
Кира понимала: она это не только она. Человек, отдельно взятый, иной раз может жить в разных временах и в разных телах. И - одновременно. Правда, никто не знает, как называется для каждого, в которого пророк вселяется, это слоёное время. История нам только кажется историей. Один умный человек в прежних веках, стоя над котлом, где булькал кипяток, простая горячая вода, сказал, глядя на кипящую воду: время - это котёл, в коем варятся прошлое, настоящее и будущее, и варятся они одновременно. Тот далёкий человек мог предсказывать всё, что произойдёт с Землёй в грядущем. И запросто мог видеть всё, что происходило с ней в прошлом. То, что для всех ушло навек, для иного человека живёт и трепещет, и прячется у него под мышкой, и летит мимо него бабочкой-капустницей, осыпая на лету золотую пыльцу.
Кира видела: раненых, кого уже прооперировали, накрывают тощими колючими одеялами. Кому не хватает одеял, тех укутывают шинелями. Разворачивают рулоны брезента и укрывают сложенным вчетверо, вшестеро брезентом. Брезент пахнет нефтью и соляркой. На далёкое расстояние, видно, везли в железной повозке.
Кира сознавала: здесь, в будущем, всё то же самое, что и в её настоящем. Железные повозки. Шприцы, из которых делают раненым обезболивающие уколы. Брезент, марля, бинты, спирт, йод. Вот только язык немного другой. Но она всё понимает. Похож язык на тот, на котором они сейчас все говорят, как брат-близнец. И оружие похоже на их родные огнестрелы и автоматы; правда, непонятно, где спусковой крючок, а может, оно управляется движением горячей мысли. Ей было всё равно. Главное, будущее оружие точно так же убивало, как и их привычные орудия смерти.
Полог полевого госпиталя откинули и тесёмкой подвязали. Не запахивали брезентовую дверь. Слишком много было раненых. Всё несли и несли. Горбясь, вносили под брезентовую крышу. Кира прочитала мысли врачей: как много изувеченных, уж лучше бы целились точнее и убивали прицельно, чтобы люди не мучились, - и ужаснулась услышанному молчанию.
Кира, в своём сне, зажмурилась крепко. Смотреть бесконечно на раны, слушать крики! "Я не хочу больше видеть войну! Я уйду из этого видения! Ускользну!" - крикнула она сама себе, и, о чудо, неведомая сила схватила её, потащила и поволокла по небесам, под облаками, над будущей землёй, чтобы Кира увидела, какой Земля стала. Во что превратилась.
Кирин отец не раз бормотал ей: доченька, знаешь, а я так верю в прекрасное, в светлое будущее!.. оно наступит, да, наступит обязательно!.. ну человек же не совсем сумасшедший, он же не будет сжигать себя в последнем огне, топить себя в последнем океане; он вырвется из пут, он освободит сначала свою мысль, затем себя! От чего освободит? От заблуждений! А почему люди заблуждаются? Потому что верят обману! Верят - в ложь! А свобода - это правда! А как отличить правду от лжи? Правда сама о себе заявит! Правда - это то, что не умрёт! А ложь - сдохнет! Под кустом! На задворках! На обочине грязной дороги! А в какое будущее ты веришь, отец? В сияющее! Чистые реки! Густые леса! Тучные стада! Солнечное небо! Ясные звёзды! Добрые люди! Каждый добр к каждому! Каждый любит и лелеет каждого! И - никаких войн! И революций! Ты слышишь, дочурка! Никаких революций! Никаких войн!
Невидимая сила тащила Киру над земными просторами, Кира глядела на Землю сверху вниз и видела: вот здесь взорвали поезд, и перевёрнутые вагоны валяются, как убитые на бойне быки, и люди, выползая из груды искорёженного железа, мычат, как коровы, воют, как волки, тоненько плачут, как собака над мёртвыми щенками. Люди обливаются кровью, а кто-то, весь этот ужас устроивший, весело потирает руки у себя в кабинете: эх, я молодец, столько людей угробил, теперь-то хозяева, которым поезд и железная дорога принадлежат, поймут, на чьей стороне сила, и согласятся на мои условия! Условия. Условия. Человек человеку всегда выдвигал условия. Выдвигает и здесь. Через тысячу долгих веков. А что изменилось? А ничего.
Кира парила над землёй и видела: вот люди минируют обширное поле, когда-то здесь сажали капусту, и густо, коварно люди по земляной ладони поля кладут мины, размещают их, смертоносные железные пироги, там и сям, да так, чтобы человеку невозможно было по полю пройти, не зацепив роковую растяжку. Всё! Заминировали! Разложили, рассовали по земле смерть! И земля стала смертью. Мать сыра земля. Жизнь дающая - смертью стала. Только человек, сам порожденье земли, сподобился до такого додуматься. Кто же тогда после этого человек? Человек ли? "А мы воюем с врагом!" - говорит человек, разводя руками. Жалкое оправдание. Смерть человек сделал расхожей платой, разменной монетой. Смертью надо платить за свои ошибки. За свои грехи. Да просто за то, что ты - другой. Не такой, как - они.
Мы и они. Так всё просто.
Мы - такие, они - сякие. И всё. Война!
И вот идут по минному полю люди, называемые враги.
А их враги, называемые людьми, глядят на этот последний поход из надёжного укрытия.
Важно найти хорошее укрытие. Чтобы тебя не обнаружили.
И нацепить хороший, густо-пёстрый камуфляж, чтобы тебя от растительности не отличили, от веток, мусора и листьев. А зимой другой камуфляж потребен. Чёрно-бело-серый. Чтобы тебя не узрели на грязном снегу.
Сидят люди в укрытии. Ощипывают на себе камуфляж. Надвигают ушанки глубже на лбы, на брови. Холодно. Наблюдают, как враги осторожно, сжав рты и зубы, медленно идут по минному полю. Вперёд выпустили сапёра. Он наклоняется, обнаружив мину, делает знак идущим, и обезвреживает железный пирог. Теперь начинка не взорвётся. Не убьёт его друзей. Кира, в небесах, затаила дыхание. Ну, спаси! Ну, помоги! Кого она просила: спаси, помоги? Бога? Она меньше всего думала о Нём в этот момент.
Может быть, она просила себя.
А может, она действительно могла помочь.
Силой любви. Силой вечной, безумной веры.
Вера всегда безумна. Верую, ибо необъяснимо. Неведомо. Но - есть. Это - есть. Бог тоже есть; только Кира, выросшая без Бога, ещё не ощущала молитву на губах, как раненый ощущает запёкшуюся кровь.
Людская цепочка растянулась по полю. Люди даже не шли, а тянулись нитью, так медленно, что ноги у них не переступали, а волоклись по земляным сырым комьям. Кира, вися в клубящихся облаках высоко над полем, уже стала было успокаиваться, радоваться: ну вот, всё, смертушку вброд и перешли! - как последний худенький парнишка, самый юный солдат, неловко зацепил растяжку ногой в великоватом ему, хлюпающем сапоге, и - взрыв раздался в полной, нежной тишине грохотом последней катастрофы.
Последней. Всё в мире однажды становится последним. Последний вдох. Последний взгляд. Последнее яблоко с ветки. Последняя деревня. Последняя книга. Последний огонь. Последняя война.
Кира прижала небесные руки к небесной груди. Спрашивала себя: а эта война, она какая? Последняя или нет?! Может, хватит смертей? Может, выйдет пусть этот поздний, кровавый послед?! Не последняя, нет, не надейся, девчонка, не плачь, не рыдай, на Земле снова Ад, а не Рай. Рай хотели мы все! Призывали его! Заклинали: приди!.. Только соль на лице. Только кровь на груди. И кроваво, кроваво всё хлещут дожди. И война, лишь война там, вдали, впереди.
Не хочу! Не хочу! Изничтожу тебя!
Революция - кровь. А война - то судьба. Человека судьба и народа судьба. И судьба всей Земли, что глуха и слепа. А ты зрячая, ты!.. Можешь всё прекратить?! Ту обрезать растяжку, кровавую нить?! Или громко реви... в облаках, в небеси... Ты о мире - войну - никогда - не проси. Революцию ты на расстрел не веди.
Лишь марлёвку плотней запахни... на груди...
Ей было трудно петь в полёте, сердце умолкло, лишь одни глаза смотрели на этого паренька, самого последнего в солдатской цепочке, того, что по полю медленно шёл и вдруг носком сапога растяжку зацепил; мина разнесла паренька вдребезги, где валялась рука, где красная нога, а вон и другая, он, обрубок, лежал на земле навзничь, раскинул руку и культю, глядел в небо, вот сейчас он в облаках увидит меня, подумала Кира; нет, он Киру не видел, ему было не до видений, он переживал свою последнюю боль, он ещё был в сознании, повернул голову и увидел свои оторванные от туловища руку и обе ноги, и у него даже не было сил ужаснуться, и он просто улыбнулся, он тихо улыбнулся, нежно и полынно-горько, сиротски, пальцы его уцелевшей руки судорожно заскребли землю, земляная грязь и тёплая сырость набивались ему под ногти, он мял и крутил в пальцах землю, чувствовал её, месил, грыз и целовал ещё живой рукой, любил, ощущал напоследок, радовался ей, сжимал её в кулаке, последнюю надежду, последнюю любовь, да, для каждого смертельно раненного это благо, умереть на земле, сжать землю в последней горсти, - а потом он опять обернул лицо к высокому небу, заглянул глубоко внутрь него, закинул подбородок, будто с неба лилась ключевая вода и он её пил, ловил губами, - вытянулся весь, содрогнулся искалеченным бревном тела и умер.
Кира слушала свой голос.
Кира глядела сама на себя.
Кира сама себе стала зеркалом; и молча смеялась над собой, и улыбалась своему отражению; и видела братьев-близнецов, Рика и Крика, они глядели друг на друга, глядели в Киру-зеркало, но не видели её. Они не знали, что она - это она.
А она с небес, как лёгкий дождь, слетела вниз, им под ноги; пролетела мимо их лиц белой бабочкой, отрясая золотую тончайшую пыльцу.
Я - зеркало! Это же надо такому быть! А приятно быть зеркалом. Всё отражаешь. И красоту, и ужас. А отражаешь страстно или бесстрастно?
Если я - зеркало живое, я всё отражаю безумием своим и любовью своею.
Я гляжу на них обоих снизу вверх, и они оба не знают, что я - это я.
Просто человек за всю свою жизнь, неважно, маленькую или большую, проживает тысячу жизней.
Вот она, моя: одна из тысячи.
Я тысячу раз во сне видела себя в этом платье, в этих атласных башмачках, с бедной убитой курицей на поясе. Сегодня курица ожила, а я стала золотой девчушкой. На моём теле рубцы, шрамы. Вот здесь, под рукавом. Вражеский обстрел. Осколок впился мне в руку. Рик выковыривал его ножом. А тут, на животе, под золотой вышивкой, - огромный шов, и уродливо зарос. Я попала под взрыв. И мне разворотило брюшину. Врачи ругались, когда зашивали. Они зашивали, лекарств не было, какие напрочь убивают боль, и я лежала, вся такая живая и бессонная, под их жуткими инструментами, ножами и щипцами, под стальным блеском смерти, и орала недуром, и кровь пошла у меня горлом, и я перестала видеть и слышать. А врачи мне потом прошептали: ты выжила чудом. Мы и не надеялись.
И не объяснишь им никому, что я курицу зарезала и ощипала, чтобы накормить голодных. Ну да! Да! Чтобы изжарить птицу на костре и насытить голодных солдат! А надо мной смеялись далёкие и близкие, пальцем показывали: вот дура так дура, эка выделывается, одной курицей - да всю армию накормить!.. ну не чокнутая ли, а?!.. Да! точно! безумка! От обстрелов спятила! А я всё равно убила птичку, хоть мне её так жалко было, так жалко, я убивала её и белугой ревела! Вот, так устроен мир! Чтобы человека накормить, чтобы жил он не тужил, надо обязательно кого-то прирезать, зарубить топором, убить током! А потом - на огне... на безумном пламени... жарить, варить, тушить, палить...
И вот тут и стало происходить такое... такое!.. Я заявилась с курицей на поясе к солдатам. В окопы. Не стреляли. Ни с той стороны, ни с другой. Враги атаку до утра отложили. Я курицу от пояса отвязала и за ноги высоко, высоко подняла. Солдатам - показываю! А они в меня пальцами тычут! Ржут как кони! А я им птичку демонстрирую! Кричу: эгей, разводи костерок, тащи котелок, сейчас супчик куриный сварю, двери радости отворю! Тут же солдатики мои засуетились, костёр развели, прямо в окопе, хворост подкладывают, на меня исподлобья поглядывают, хихикают: ну-ну, юродка ты, приблуда, откуда ты к нам, откуда?!.. и что, курица-то до чего мала у тебя!.. нам на один хамок!.. кто поближе - мясцо сожрёт, кто подальше - косточки обсосёт!.. ну, умора... Бритый мрачный солдат, вся рожа в синяках и царапинах, растопил снег в котелке, водрузил на огонь. Я глядела на пламя. Так я люблю глядеть на огонь. В самое пекло. Ловить танец длинных золотых языков. Они живые! У огня своя жизнь. И огню тоже нужно жрать. Как и человеку. И огонь - питается - не только деревом, углем, торфом. Он питается нами.
Нами.
Мы - куры. Мы - утки, гуси, свиньи, быки. Огонь жарит нас на вертелах, на сковородах величиною с Землю. А мы лежим на раскалённом металле, на полыхающей повсюду почве, нам больно, и мы орём. И некому перевернуть нас ножом-вилкой на другой бок. Мне отец шептал, водя пальцем по жёлтым, ломким, как чёрствый хлеб, страницам древней толстенной книги: мы есть кушанье Бога, и всё, что от Бога - благо, и всё, что от Сатаны, - зло.
А я спрашивала отца, стоя возле него, пьяного, плачущего над старинной книгой, в короткой ночной рубашке, босиком на холодном каменном полу, и стыли ноги, и вымерзала, как на морозе, под вечным снегом, голая голова, и золотые волосы мои покрывались наледью ранней седины: отец, а кто такой Сатана?
И вот я бухнула мою голую курицу в котёл со снеговой водой! А соль, соли-то что, нет у вас, кричу! Соль мне несут. В горсти. Грязная, в земле выпачкана, горсть солдатская. Я подставляю ладони, и в ладони мне соль высыпают. И я солю курицу мою, солю на глазок. И бесится, булькает кипящая вода. Варится варево моё! И я больше не девчонка, а баба! Баба я, и варю мужикам куриную похлёбку! И сейчас, вот сейчас кушанье моё будет готово!
Курица в котле раздвинула голые ножонки. Другая чужая, грязная рука швырнула в котёл очищенную луковицу и лавровый лист. Третья незнакомая рука высыпала из кулака горошины чёрного перца. Чудесный запах разлился по окопу! И стали стягиваться люди, люди! Солдаты подходили, офицера раненого на носилках поднесли, мальчишечка-посыльный на костыльке прихромал. И всё тянулись бойцы, всё подбредали, притягивались терпким мясным ароматом, как магнитом! Будто они все были не люди, а железки-закорючки, а мой котёл с курицей - громадный магнит! И все к нему прилипали! Сыпались в наш окоп, забивали его жизнями, плотью, выкриками, смешками, разговорчиками, ухмылками, шуточками солёней соли самой, и я слышала, как бились, там, далеко-глубоко, и так страшно близко, под потными просолёнными гимнастёрками, под исподними рубахами, под полосатыми морскими тельниками, под вязаными безрукавками - сердца.
Их сердца.
Их живые сердца.
Пока ещё - живые.
Нет, нет, навек - живые!.. так хотелось мне заорать, но я затыкала себе рот ладонью, помешивала варево, а суп уж был готов, испускал снопы горячего вкусного пара, над котлом кто-то грел захолодавшие руки, красные, как гусиные лапы, и тут началось, я протянула руку, мне в неё вложили острый жгучий нож, я им взмахнула и отсекла у варёной курочки её бедную сочную ногу, и протянула тому солдатику, что ближе всех стоял и так жадно на меня глядел.
И пошло-поехало! Не могу вам даже и передать! Отламываю и даю! Отламываю и тяну! Половник запускаю, в миску плесну - протягиваю - смеюсь - кричу: на здоровье!.. - а мне пустую миску вдругорядь суют! И наливаю суп в неё! И тяну опять! А мне: дай ещё! Даю. Бери, бери, бери! Ешь, пока рот свеж! Завянет, сам не заглянет. Так моя мать говорила. Глядела, как ест отец за голым нашим дощатым столом, суп из рыбьих голов, хлеб из опилок, котлеты из свекольных хвостов, и бормотала: ешь, пока рот свеж... свеж...
А в котле супец мой, из голопузой курочки моей, всё не кончается никак! Я уж сама испугалась! А солдаты всё идут да идут! Издалека кричат: эй вы, туда, ближе к девчонке нашей, к котлу, миску передайте! И - передают, катят пустые оловянные, алюминиевые, латунные миски по головам, по ладоням, по плечам, и до меня докатывают, и я ловлю их, как в цирке, и снова наливаю, наливаю, куски от бесконечной курятины отрываю!
И тут меня прошибло: да ведь это и есть жизнь, ломать и протягивать, когда всё закончилось давно, отдать последнее, когда самому тебе хуже некуда, а если закончится стряпня твоя, птицу твою съедят до костевья - себя протяни! Себя - дай на куски разрезать! Руку разрежь и кровью пои! Сердце вырви своё - и в толпу брось! Ступни свои отпили - и в костёр брось дровами! Напитай всех самим собой, ведь ты и есть хлеб, только не из опилок, а - настоящий! Ты и есть пирог, и начинка твоя - слёзы горя и радости твои! Нечего подать - обними! Руки тебе отрубили - лицом прижмись, целуй неотрывно! Ноги тебе отсекли - тем, что от плоти осталось, танцуй! Пляши - душой! Пой - глазами, если вырвали твой язык! Четвертовали тебя - крепко зажав меж зубов жалкую щепку, пиши на сыром речном песке вековечные письмена!
Да. Вот так накормила я всю роту.
И солдаты подходили и руки мне, малявке, целовали, как взрослой.
А я случайно, ведь не хотела, да взор сам скользнул, покосилась вниз, на подол свой, на коленки: а там, вот чудо, на поясе моём опять моя курица висит. Лапы связаны. Пленница. Вся наново перьями обросла. И крыльями бьёт. На свободу хочет.
Все хотят на свободу. Все.
Никто не хочет жить в клетке.
Никто не хочет быть зарезанным. Изрубленным. Сваренным в котле.
А ведь придётся.
Что с вами, близнецы-братья? Вы спите? На подмёрзлой земле? Нельзя зимой на земле спать. Будете кашлять и задыхаться. А кто из вас Рик, а кто Крик? Я путаю вас. Ну, да это всё равно. Солнце встаёт медленно и лениво. А у меня кружится голова. Я долго шла. Мы шли всю ночь. У меня мозоли сочатся кровью на ногах. Я тоже спать хочу. Если кто из вас услышит, как на башне Дворца трубач трубит в трубу, вы меня разбудите.
ОБРАТНЫЙ ХОД ВРЕМЕНИ. ШТУРМ
Рик, любимый мой. Сдаться без боя! Легко сказать. Даже тот, у кого сил мало, а надежды победить никакой нет, и то желает ринуться в бой. Пусть - последний. Последний бой: я только теперь, здесь, в звёздном кромешном безмолвии, поняла эти слова. Последний! Последняя! Последнее! Последние дни, лепечем мы, втайне веря, что нет, не последние, что ещё поживем.
Я понимала: среди гущи народа есть люди, что взяли на себя труд направлять нас всех. И говорить нам всем, что надо делать. Здесь. Сейчас. Сию минуту. Всегда должен быть кто-то главный, кто - командует.
Бойкий, грубый, громогласный мужик в странной плоской фуражке, с глазами цвета зимнего неба в солнечный морозный день, чёрные ленты с золотыми буквами безжалостно вьёт и крутит ветер на затылке, выкрикнул басом:
- Да! Передадим им письмо! Выдвинем это требование! Да!
- Не надо письмо! - Вперёд выступил лохматый юнец, чуть помладше меня. - Лишняя работа, копошиться! Да и отнимет письмо охрана! Я добегу до Дворца! Я - из уст в уста передам!
- Они тебя убьют! - крикнул синеглазый дядька.
Мальчишка презрительно оттопырил губу и сплюнул.
- Да пускай!
- Жизнь не дорога?!
- Дорога свобода! Лишь она!
Народ густо, отчаянно, грубо, весело загудел.
Синеглазый махнул рукой, будто муху отгонял.
Мальчишка поддёрнул штаны и побежал. Быстро припустил, скоро его и след простыл.
Мы стояли совсем рядом с Дворцом. Мы уже могли различить мечущийся свет в зашторенных окнах. Золотой, алмазный блеск грандиозных люстр. Красно-мясной и бирюзово-подводный мрамор великолепных залов.
И зелёный янтарь заветных покоев, где на возвышении стоит огромный, как ночная мгла, обитый кровавым бархатом, с вывернутыми наружу, будто в пытке сломанными, золочёными ножками, живой трон Владыки всей Земли.
Ты помнишь, помнишь, что кричал народ?!
- Заряжай базуки!
- Дождёмся ответа!
- Да разве Владыка ответит! Он же нас презирает! Мы для него - ошмётки... шелуха!
- Вождь! У нас есть пушка!
- Что же вы молчали, братцы!
- А что об этом орать! Мы от самого Города её катили! Она - на колёсах!
- Ещё три пулемета!
- Огнестрелов не счесть!
- А снаряды, снаряды-то есть?!
- А то!
- Ночь! Тёмная ночь! Может, утра дождёмся?!
- Пока ждём солнца, нас всех скопом перестреляют!
- Нет! Отловят поодиночке!
- Что мы, рыбы, что ли, в сети нас разве загонят?!
И вдруг, в ответ на все наши хриплые крики, Дворец сначала вспыхнул, весь залился полоумным сплошным блеском, а потом взял да погасил все огни.
Милый мой. Ты помнишь. Нет, ты не помнишь, ты стоял и спал стоя. Мы все тогда научились, как древние лошади, спать стоя. Отец, изрядно выпив хомы, бормотал мне про старинных лошадей: у них гривы, у них позолочены копыта, у них глаза как сливы, человечьи глаза, умнющие, чуть навыкате, а уж как осторожно они с руки у тебя берут нежными губами корочку хлеба!.. только надо, чтобы хлеб без опилок... из настоящего зерна... из зерна... зерна... Отец клонил голову все ниже, касался щекой моей головы, обхватывал меня тяжёлыми пьяными лапами и крепко засыпал у меня на плече. А я гладила его по лысой горячей голове и плакала. Он во сне пел: эх вы, кони, кони-звери, кони-звери, эх!.. чёрные да серы, да медвежий мех... Я пыталась вообразить этих лошадей, коней, этих непонятных зверей. Длинная мохнатая морда, шерсть вся покрыта голубым толстым инеем, влажные живые сливы моргают, кони глядят на дорогу, им надо скакать вперёд. Они скачут, и золотые копыта звонко ударяют по замёрзлой грязи, высекают из неё пучки синих искр. Синь и золото, это наша зима. Зима - надолго. Она в наших краях длится и длится, не кончается. А лошади все умерли, их скелеты лежат глубоко в земле и стынут. И даже толстый слой могучей чернобурой земли их не согреет.
Дворец погас.
Далеко, на краю земли, раздался короткий выстрел.
А может, мы услышали лишь эхо выстрела.
Люди вытащили из-за пазух огнестрелы. Базуки угрожающе лежали на ссутуленных плечах. Далеко и близко зажигалась и гасла ругань. Народ выкатил пулемёты, до сих пор их прятали за спинами, за топотом сапог; и вот они наставили железные трубы, мечущие смерть, в еле различимые во тьме, молочно светящиеся стены.
- Народ - одно, богатеи - другое, брат.
- Всегда - другое!
- Они только прикидывались своими. Нашими! А вы и поверили!
- Кто это "вы"?! Мы - ни разу не верили! Не верили - никогда!
- Что вы как дети: верили, не верили. Надо не верить, а знать. Я точно знаю: Владыка - зверь.
- Настоящие звери... иные!.. они - хорошие... добрые... их уж почти не осталось на земле...
- Ха! Добрые! А ты поди попробуй встреться с голодным волком в степи! Поглядим, как ты запоёшь! Погладишь зверя?! В морду поцелуешь?! А он на глотке твоей - р-раз! - зубы-то и сомкнёт!
Орали, препирались, цапались - и вдруг затихли.
Вмиг.
И в полнейшей, кромешной тишине, тише тихого, когда я слышала, как бьются все сердца всех людей в унисон, вдох-выдох, вдох-выдох, на самой высокой башне Дворца зажёгся зловещий красный свет.
Я вспомнила, Рик.
Я вспомнила, как мать моя ворчала, когда напряжение в проводах у нас в жилище падало, и лампа под обшарпанным потолком начинала гореть тускло, таким вот диким, зловещим красным светом; мать щурилась на лампу и выдыхала: чёрт, пылает, как волчий глаз. Как волчий зрак в ночной степи. Мама, спрашивала я робко, что такое волчий глаз? Что такое зрак? А самое главное, что такое чёрт?.. Чёрт меня тревожил больше всего. Я понимала: это кто-то живой. Но зловредный. Его именем ругаются. Иногда даже проклинают.
Мама, что такое...
Мать сначала отмахивалась: отстань!.. - потом, снизойдя до моего любопытства, отвечала: чёрт, это такая тварь, не приведи Бог с ним встретиться. Чёрт и забодает, у него рога есть, и загрызёт запросто, у него клыки из пасти высовываются аж до самой грудины, а острым ногтем по животу твоему проведёт сверху донизу - и все кишки сразу выпустит. Кишки, кричала я, кишки, ой, боюсь!.. и прятала лицо в материн зелёный врачебный халат. Она в халате ходила и в Больничном Доме, и в доме нашем. Не снимала. Изредка стирала дико пахнущим мыльным порошком. Я однажды услужливо, пока она стояла с отцом на бетонном балконе, постирала ей в тазу этот травяной халат. Так мать, вместо того чтобы меня похвалить, мокрым халатом стала меня в нос, в рот больно тыкать. Не простирала! Грязный! Я сама! Слышишь! Только - сама! Всегда - сама!
А ночью, когда я ревела безостановочно, давясь рыданьем, как котлетой из лилового гиблого фарша, мать подошла к моей кроватке, встала перед моим изголовьем на колени и плакала вместе со мной. Её слёзы капали мне на лицо, на шею и ухо. Мать шептала: прости, дочь, чёрт попутал.
А нас тут, около Дворца, в ночи, весь восставший народ, кто попутал, Рик?! Бог, чёрт или жизнь сама?!
Мы устали. Мы правда устали. Отец всё повторял, до самоубийства на мосту: влачим существование. И я воображала себе такого несчастного, осуждённого, приговорённого испытать бесконечную пытку в Доме Наказаний: горбун, еле ноги таскает, по лицу нефтяными ручьями морщины текут; его палками, дубинами так колотили по спине, что у него хребет сломался и вырос горб, и вот он бредёт через силу, а ему палачи на горб ещё и груз навалили, он стал грузчик-переносчик-перевозчик, перетаскиватель чужих жизней с места на место, и вот он еле тащится по свету с мешком на горбу, а что в мешке?.. дрова, клубни, камни, железо, рыбы, кости, опилки, клей, никто не знает, никто не хочет узнать, и никогда не хотел, люди так привыкли к страданию другого, чужого, что перестали сочувствовать; перестали чувствовать боль другого; у людей отмер этот орган, исчез, отвалился, как сухой лист, и улетел по ветру.
Мы устали тащить на горбу нашу жизнь. Она не была нужна никому. И нам самим не нужна. Мы утратили вкус к жизни. Вкус - жизни. Самой жизни; солнечной; ароматной; счастливой; вожделенной. Мы забыли вкус и цвет радости. При слове "радость" мы плечами пожимали: а что это такое? Мама, что такое радость? Отец, что такое счастье? Почему вы молчите? Не отвечаете?! Почему?!
И мой покойный отец горько сказал мне однажды: вы сами, когда вырастете, захотите увидеть радость в лицо. Обнять счастье, крепко-крепко. А их рядом - нет. И не будет. И вы пойдёте их искать! А в пути, сбивая ноги в кровь в дальней дороге, умирая в пути от голода, падая замертво под градом разбойничьих пуль, вы поймёте: их, вашу радость и ваше счастье, у вас - отняли! Украли! Навсегда!
И завопите вы: нет! не навсегда! мы радость и счастье себе вернём! Радость, счастье и свободу! Сейчас мы все рабы. Но мы не рабы! Мы - люди! Мы не хотим быть ни зверями, ни богами. Мы - хотим - быть - и остаться - людьми!
А отец плакал, закрывая лицо ладонями, от его рук пахло хлоркой Больничного Дома, выгнутая колесом спина его тряслась, он всё плакал и плакал, и конца не было этому страшному, взрослому плачу-потопу, он тонул в пьяных слезах и слезами меня, малютку, заливал, и я колотила отца кулачишками по выгнутому холму спины и кричала ему в ухо: и я, что ли, тоже человек?! И я?! И я?! Кто я такая, отец?! Может, я твоя старая лошадь, и я упала под выстрелом, ослабелая от пожизненного труда, тощая-голодная, и меня расклевали голодные птицы в полях, и от меня остался лишь скелет, и я лежу глубоко во тьме земли, и рёбра скелетные, голые, раздуваются ритмично, я дышу, я и мёртвая дышу, ведь звери, отец, это тоже люди, ты сам говорил, так вырой меня из земли лопатой, лопаты нет, так хоть ножом, откопай меня, спаси меня!
Отец... отец...
Может, ты родом был с Марса. Да, да, наверное, с Марса. Я-то просто тогда не понимала. Теперь я могу понять. Я готова. Красные письмена! На чёрном обожжённом пергаменте ночи! Ты говорил мне, отец: древние люди чертили письмена на пергаменте, а это телячья кожа, и для того, чтобы людям записать важное, надо было убить телёнка, перерезать ему горло, выпустить кровь, освежевать, высушить кожу, и только потом уже водить по ней стилусом, пером или кистью. Я плакала. Отец! Неужели смертью живого надо платить за сохранённую мысль! Да, отвечал ты мне, да, и только так; жестокостью человек платит за любовь, революцией и войной платит за будущее счастье. А что, если никакого будущего счастья нет?! Так кричала я, тебе в лицо, отец, и ты закрывал глаза, чтобы не смотреть мне прямо в сердце.
Рик, родной. Ты часто напоминаешь мне моего отца. Ты, как он, бережёшь в себе тайны; ты ласково прижимаешь меня к груди, утешая в горестях. Только ты не пьёшь хмельную хому, а отец не мог без неё и дня прожить.
Красная земля. Красные письмена.
А флаг-то наш, Рик, красный.
А кровь наша! Моя мать и мой отец, врачи в Больничном Доме, нагляделись этой самой людской крови по самую маковку. Они к ней привыкли. Ну льётся и льётся. Зажимом сосуд пережать, кровь остановить. Рану перевязать. Разрез зашить. Кровь, где ты? Тишина. Внутрь ушла. Как подземная река. Как красный Марс, за мрачным горизонтом скрылась.
Флаг цвета крови. Революция цвета Марса. Пекло тоже красное; я видела, видела. Во сне.
А сны мои настоящие. Они живые.
Они или сбываются, или мы прямо в них живём. Только об этом не знаем.
Красная земля. Красный флаг. Красный песок. Красный огонь.
***
Мимо меня протопал тот самый мужик с квадратной рожей, с ярко-синими, морскими глазами, в смешной фуражке с чёрными лентами на затылке. На бегу крикнул мне: на вот, возьми! Ткнул мне в руку железное, увесистое. Оружие. Это не огнестрел. Это пистолет, я узнала. Рик, ты рассказывал мне о таких. Говорил: у моего отца пистолет был, для убийств людей, неугодных бандитам; он научил меня из него стрелять. А как стреляют из пистолета, спросила я тогда. Рик, ты стал двигать руками, пальцами, ощущая в руках невидимый пистолет, и я, уж поверь, всё-всё тогда поняла, что и как.
Рик, тебя не было рядом, куда ты делся, я не знала, утонул в толпе, погиб в людском море, а синеглазый мужик солёно плеснул в меня волной синих глаз и нагло полез рукой мне в карман.
- Что ты творишь?!
- Патроны тебе сунул, дурочка.
Опять побежал. Я даже не успела ему спасибо сказать.
Я окунула руку в карман, нащупала патроны и ещё кое-что.
Круглое. Твёрдое.
Вытащила. Поднесла к лицу.
Моя вещь. Я о ней совсем забыла в огнях и выстрелах.
Зеркало.
Карманное круглое, маленькое зеркальце. Женщине такое необходимо.
Можно на себя поглядеть и понять: хороша ты или плоха, уродина нынче или светишься изнутри.
Зеркало! Отражай лицо, а в лице весь мир!
Вот и я, Рик, я в зеркало моё - заглянула.
И там увидела. Себя.
И не только себя.
Я увидела, что происходит внутри зеркала.
Я взглядом вошла в него, вышла из моей огненной ночи и очутилась во времени, которое знать не знала.
...госпиталь. Раненые на койках. Кто спит, кто глядит в ночь с тоской и надеждой. Сам себе шепчет: буду жить, не помру. Человек чует свою смерть. Он чётко чувствует, когда умрёт. Я иду среди коек. Среди лежащих бойцов. Под моими ногами в старых стоптанных туфлишках скрипят половицы. Нянечки намыли их дожелта, до золотого блеска. Я иду и смотрю. Иду и дышу. Просто дышу. Не плачу. Что толку плакать. У кого нет руки. У кого обеих ног. Кого хирурги распахали, как поле по весне. Вон лежит несчастный, голова вся обмотана снежными бинтами, обмотаны глаза, подбородок, рот, весь котелок черепа, днём вскрывали, пулю извлекали; из бинтов торчит только нос. Боец дышит. Он дышит. Ещё дышит. И я дышу. Дальше иду. И вижу. Вижу. Койка пустая. Выздоровел?! Умер... Санитары осторожно входят в открытую дверь. Стеклянная дверь, всё стекло замазано белой краской. Будто мороз его узорами затянул. Санитары носилки несут. На носилках боец лежит. Крови море. Весь кровью залит. Весь осколками разрезан. В дверях возникает, из красного зимнего тумана, врач. Отто Карлович, что?! Зачем вы его сюда принесли, ребята, несите срочно в операционную, немедля! Хирург кричит. Я молчу. Стою и молчу. Ноги мёрзнут в старых туфельках. Я в них до войны на танцы ходила. Медицинский институт, актовый зал. Музыка: тревожное танго, весёлый фокстрот. Я гляжу, как санитары уносят на носилках сплошь израненного солдата. Отто Карлович! Я нужна?! Не кричи так, Кира, больных перебудишь. Конечно, нужна. Напарница твоя, Глаша-растеряша, дрыхнет без задних пяток. А у тебя... А у меня сна ни в одном глазу. Слушаюсь. Сейчас.
Я выхожу из палаты в вымазанную вьюжной извёсткой дверь. Иду по коридору. Госпиталь наш. Он в городе. Это не военный шалаш в полях. Палаты, медикаменты, инструменты; еду привозят на разбитой полуторке. Над городом тоже, как на фронте, гудят самолёты и сбрасывают бомбы. Хирург говорит: перебазируемся в подвал. У нас под госпиталем большой подвал, триста квадратов. Ну, значит, квадратных метров. Иди, Кира, быстрее, шире шаг, иди. Ты нужна срочно. Ты встаёшь к операционному столу. Ты подаёшь Отто из рук, обтянутых резиной, всё что нужно: скальпель, зажимы, пилу, иглы, кетгут. Ты кормишь хирурга металлом, как птица кормит птенцов в гнезде. Какой красивый этот весь залитый кровью боец. Какой родной. Я откуда-то знаю его. Не смеши себя. Это бред. Это просто старое круглое зеркало. Это разношенные туфли, и сваливаются с исхудалых ног. Когда ты с ним потанцуешь? Никогда. Не корми себя мечтами. Всё напрасно. Лучше спаси ему жизнь. Спаси его. Спаси.
Я гляжу в окно. В доме напротив над окнами развевается красный флаг. Горит красным костром. За спиной у меня белая зимняя дверь операционной. Она замазана снегом, обкручена бинтами, забвением. А я всё помню. Всё. Зеркало, сохрани мне память мою.
Кира! Иглу! Кетгут!
Сейчас. Вот.
***
Красный огонь на дворцовой башне вспыхнул коротко три раза и погас.
И оттуда, из Дворца, к нам прилетели, один за другим, звёздный свет, железный снаряд и дикий взрыв.
Хор криков поднялся к равнодушным созвездиям. Затрещали ископаемые пулемёты. Века назад люди стреляли, и сейчас не разучились стрелять. Пулемёты трещали, пули жужжали и свистели.
Пуля в полёте издает противный, рвотный, тонкий, длинный свист.
Воздух безумной ночи пробили мелкие вспышки: выстрелы исполняли роль чудовищной швейной машинки, иглами пронзая тьму, намертво пришивая небо к земле. Восставшие повалились на землю. Кто целился из огнестрелов в стены Дворца; кто отползал за ближний холм, пытаясь там укрыться и стрелять под защитой матери-земли; а кто уже просто валялся на ледяной земле, убитый, раскинув руки, слепо, бельмами внезапной смерти глядя в гущину крупных и крохотных звёзд над головой; свернувшись в ознобный клубок, в позе плода, спящего в утробе матери; уткнув недвижное лицо в гладкую перламутровую корку полночного наста.
- Вставай! Поднимайся! Разлеглись! Двигайся ко Дворцу перебежками!
Вскочить и рвануться вперёд. Так просто. Так страшно. Вскакивали! И тут же валились наземь.
И кто-то уже не вставал никогда.
А кто-то тяжело поднимался, качаясь, сквернословя, раненый, обливаясь кровью, бежал, переваливаясь с ноги на ногу, зверино рыча от боли, бежал вперёд.
Только вперёд.
Вечно вперёд.
Ко Дворцу.
А от Дворца по направлению к народу, подпрыгивая на подмёрзлых кочках, медленно ползла чудовищная, никто никогда такой не видал, железная повозка.
То, что повозка уготовила людям неведомую смерть, сомнений не возникало.
Стальные гусеницы медленно вращались, гибельное железо неуклонно, с грохотом, катилось, и точно такой повозки не было у восставших: ничем не могли мы ответить на это устрашение, и смерть, находящаяся, без сомнения, в металлической гладкой башне наверху повозки, должна была вскоре вырваться наружу и безудержно настигнуть нас.
Всех нас.
А может, кто-то из нас спасётся, судорожно, быстро думала я, Рик, кусала губы, они у меня все уже были искусаны в кровь, мне было больно ими шевелить, больно говорить, а где же был ты, Рик, я даже и не знала, я тебя из виду потеряла, а может, ты сам от меня утёк, ринулся в гущу, в тесноту толпы, в бредовый жар предсмертно-весёлого, лихого, хмельного от свободы народа, народ размахивал руками, топал ногами в разудалой последней пляске, волок пулемёты, целился, стрелял и снова целился, а железная башня наверху железной повозки медленно поворачивала железный лик, и там, внутри башни, сидел человек, такой же, как мы, и, щурясь в запотевшее наблюдательное стекло, выискивал в восставшей толпе, кто более всех смерти достоин, в кого надо прицелиться, и - пли! Огонь!
Там, в башне, он сам себе сказал тихонько: огонь! - и огонь вылетел из железной машины слепяще-белым в ночи, длинным пучком, рассыпался на игловидные длинные искры, в толпе поднялись к звёздам страшные крики, люди кричали неумолкаемо, невыносимо, длинной полосой смерти полегли на поле трупы, от гусениц повозки до подножья высокого голого холма, сверкавшего в преисподнем лунном свете серебристой шерстью заиндевелой иссохшей травы.
И я, среди стреляющих, умирающих и вопящих, упала на колени и вскинула руки, защищаясь, умоляя, - а железная повозка, набитая смертью, двигалась прямо на меня, а может, мне так казалось, нет, она придвигалась всё ближе, вот она подкатилась уже вплотную, вот рядом она, и смертоносная башня глядит на меня красным волчьим глазом, повторяя очертаниями башню на крыше Дворца, и глаз этот алый мигает, вспышками, молча кричит мне: ага, девчонка, я тебя нашёл, я отыскал тебя, я, посланник Пекла, верный слуга моего господина, Того, Кто, не бойся, умирать не страшно, я тут, я гляжу тебе в лицо, а ты глядишь мне в лицо, и что?.. разве это так дико?.. дивно?.. я твой железный волк, а ты мой живой волчонок; я научу тебя быть железной, и ты не умрёшь; я научу тебя сражаться до победы, и ты не умрёшь; я обучу тебя не плакать за могилой, и тогда, если ты умрёшь, ты по себе не заплачешь - там, в посмертии. Я стрелял в тебя, а ты жива; может, ты уже в посмертии? Где ты? Где ты?!
Люди, как спятившие, стреляли и стреляли по угрюмой железной повозке, по стальной башне с красным глазом; пули ударялись о сталь, отлетали от железного панциря рикошетом, убивали стрелявших; пули не могли пробить толстую броню.
...мать. Моя мать.
Память! Память моя.
Память зловредная штука. Хочешь вспомнить что-либо - и не можешь. А когда не надо, память открывает шлюзы.
И память насылает на тебя великие воды; и тонешь ты в них; и захлёбываешься; и понимаешь: нет тебе спасенья. Погибнешь ты в памяти своей, мучительнее, больнее, чем наяву.
Стальная башня наставляла на нас страшный багряный глаз, а передо мной, будто из-под земли, восстала, выросла моя мать.
Она медленно шевелила губами. Сначала беззвучно. Потом я стала различать её речь.
Потом голос зазвучал ясно, внятно.
Она рассказывала. Не просто говорила.
Она пыталась втемяшить, вдолбить в меня собственную жизнь. Ею прожитую. Всё пережитое. И не только ею. Но и всеми людьми. Всей Землёю, израненной, избитой; нога за ногу, заплетаясь, падая на пути, пришедшей к своему сегодня.
Башня глядела на меня всевидящим глазом; железная повозка, со всеобщей смертью внутри, тарахтела и дико рычала, а я, застыв, не шевелясь, слушала мою мать.
- Невесть откуда появилась армия. Это не были те солдаты, офицеры, к которым мы привыкли: в формах, фуражках, сапогах. Одеты во что попало. Фуфайки, душегреи, плащи до пят, пилотки, ушанки, сибирские треухи. Сапоги охотничьи, болотные; измызганные кроссовки; башмаки начищенные, вроде как в забытый театр идти; даже валенки. А в руках у всех оружие. Тоже разномастное. Автоматы. Пистолеты. Револьверы. Самодельные обрезы. Тогда я впервые услышала: такой обрез люди называли "огнестрел".
Взвыл голос. Он ужасающе разнёсся над Городом, над улицами и площадями. В заброшенном сарае, в крысином подвале - все услышали его. Кто говорил, не знаю; новоявленные воины молчали как рыбы.
Голос долго вопил. Мы едва не оглохли. Зажимали уши руками. Новые солдаты подходили и били нас по рукам. Кулаками, рукоятками пистолетов, прикладами. Мы зажмуривались, тогда нас били по лицу: "Открой глаза!"
И мы открывали глаза.
Мы видели, слышали и запоминали.
Речь страшного Голоса завершилась приказом: "Следуйте за солдатами!" Мы пошли вперёд, нас прикладами и стволами толкали в спины, в грудь, в затылок. Иди! Иди! И мы шли. Ведь всегда ноги идут. Ноги идут.
В такие минуты предпочитаешь не думать, что там будет потом. Важно лишь здесь и сейчас.
И мы шли вперёд, за солдатами, солдаты впереди, слева, справа и сзади, здесь и сейчас.
И всегда.
Нас привели в казармы. Пахло потом и почему-то лимонами. Может, полы побрызгали, для дезинфекции, чем-то духовитым.
Новый голос крикнул в новый усилитель: "Теперь вы только тела! Нас не волнуют ваши мысли! Чем их меньше будет, тем лучше для нас!"
Мы поняли: мы и они - два разных человечества.
Голос орал: "Дом Наказаний - для виноватых! Товарный Дом - для приобретения еды! Детский Дом - для воспитания и перевоспитания! Сиротский Дом - взращивать безнадзорных детей! Больничный Дом - для лечобы! Бессмертная Печь - для сожжения покойников! Дома Любви мы решили не строить! Будем время от времени забирать в казармы, на заводы и в учреждения женщин - для нужд мужского населения! Жениться - разрешено! Рожать - разрешено! Да не больше одного ребёнка! Школы для детей - разрешены! Один учитель - на десять классов! Хороший учитель всегда расскажет всем возрастам, как устроен мир! Если нам понадобится, мы будем изымать детей из семей! Их будут использовать для нужд Правительства!"
"Кто нами правит теперь?!"- надрывно, хрипло, срывая голос, крикнула девушка рядом со мной. Я сразу поняла: ей несдобровать. Раскачиваясь на кривых ногах, подошел солдат-коротышка, в грязной овечьей дублёной шубе мехом наружу, перетянутой ремнём; вынул из кобуры револьвер, всунул ствол в рот девушке и выстрелил. Я почувствовала запах свежей крови, и всё поплыло перед глазами. Меня стошнило, и я упала рядом с убитой.
Очнулась; мне шептали в ухо, жарко и влажно: "Очнись, очнись, ты живая, очнись". Я упёрлась ладонями в землю и медленно поднялась. Другая девчонка поддерживала меня под локоть. Она тащила меня за собой. Я оглянулась назад. За нами в ряд стояли солдаты, похожие на разбойников. Они перемигивались и похохатывали. Сзади - солдаты, а впереди - койки. Ровные, в ряд, железные койки. Железные спинки: решётка, посеребренные прутья, никелевые шарики. Матрац, подушка величиной со старинную книжку, верблюжье тощее одеяло, панцирная сетка.
"Раздевайся, бабы!"
Мы даже не успели раздеться. Солдаты подбежали и повалили нас на койки.
Я не помню, через сколько времени я опять потеряла сознание.
Через сколько пляшущих на мне солдат.
Раз в неделю нас, баб для утехи, пребывающих в казармах, осматривал молодой врач. Однажды ночью, когда женщины забывались тяжким коротким сном посреди кошмарных трудов, врач отыскал меня в мрачном зале краснокирпичной казармы, присел на край кровати, панцирная сетки лязгнула. Я проснулась. Увидала его лицо. Щёки в бороде, глаза светятся пронзительно, свет проходит сквозь меня, и все потроха мои видно мне самой. Как на рентгеновском снимке. Зачем ты здесь, неслышно спросила я его. Я за тобой, так же беззвучно ответил он. Мы уйдём отсюда. Я хочу на тебе жениться. Я здешний доктор, я хорошо работаю, и мне это разрешили.
Мы уйдём прямо сейчас, растерянно спросила я врача; я так боялась казармы, адской похабной работы и жизни под плёткой приказа, что мне хотелось убежать тут же, немедленно. Врач грустно улыбнулся. Нет, мы уйдём утром. Я уже попросил, чтобы солдаты тебя не трогали. Начальник казармы выдаст нам документ о том, что мы отныне муж и жена.
- Это был мой отец?
Кого я спрашивала? Дух, видение, ангела бесплотного? А может, загробная жизнь это правда, и гораздо правдивее того немыслимого бреда, в котором мы живём и умираем?
- Да. Это был твой отец. Когда поутру мы оба уходили из увеселительного казарменного зала, ещё полного до потолка отзвуков оргий, мучений, стонов, гаснущих криков ужаса, мольбы о пощаде, дикого истеричного смеха и сдавленных рыданий, все бабы для утехи встали около своих коек во фрунт, глядели на нас огромными, слёзными глазами, полными сожаления, восторга и зависти, и слёзные линзы разбивались в солёные осколки, и мокрые лица женщины утирали дрожащими руками, и каждая шептала себе под нос, чтобы соседки её не слыхали: вот и мне бы так, вот мне бы так повезло, подфартило, вот бы и меня кто так же подобрал, срезал, как гриб в лесу, нашёл, как брошь в подворотне... Господи, ну сделай так, чтобы и меня... и меня!.. и меня - вот так же - спасли... Ты спас, Господи...
Наши бедные бабы всё ещё верили в Него.
Я понимала, что твой будущий отец, мой новоявленный муж, где-то живёт; ведь не в воздухе же было царство его; и, когда он привел меня к дому, где ты родилась, я вздрогнула: и дом из красного старинного кирпича, как та старая ужасная казарма! Не дрожи, улыбнулся мне твой отец и сжал сильной рукой хирурга мне локоть, тут уже нечего бояться, у нас с тобой крошечная квартирка, но все-таки отдельная, не комната с хозяином, мы вольны делать в ней что хотим, лишь надо исправно платить. Я ещё ничего не знала про эти новомодные деньги, в виде бегущих светящихся цифр на ладони, а мой муж, твой отец, раскрыл ладонь, поднёс к моему носу и засмеялся: вот, гляди, такие чудеса ты видишь впервые, там, в казарме, вы ведь знать не знали, что Владыка запретил деньги из бумаги и металла, запретил денежные карты и счета в банках; он поставил нам, слугам своим, печати под кожу, вот сюда, на лоб, и сюда, на запястье; и только тот, кто имеет такие печати в теле, может покупать себе еду и одежду в Торговых Домах и лечиться в Домах Больничных; а всё, что мы зарабатываем, теперь нам кидают сюда, вот сюда, на ладонь, видишь?
И я неотрывно глядела, глядела, как заколдованная, на стремительный бег горящих цифр по раскрытой ладони мужа моего; он близко поднёс ладонь к лицу моему, и светящиеся цифры озарили моё склоненное над ладонью мужа лицо, будто я наклонилась над пылающей свечой.
"А у меня таких цифр нет", - вздохнула я сожалеюще и показала голую ладонь мужу.
"Сейчас будут".
Он, улыбаясь, приложил свою ладонь к моей, подержал так немного и отпустил.
По моей руке теперь тоже бежали цифры.
"Как игра!" - вскричала я, дура, весело.
"Это не игра. Приспешники Владыки всех нас видят через вживлённые в нас печати. Мы все под наблюдением. Я перекачал в твой организм совсем немножко цифр. На них не разживёшься. А люди крадут друг у друга миллионы. Убивают, чтобы с ладони умирающего себе в кровеносную систему влить ужасающие суммы. Деньги теперь текут у нас в крови. Мы от них не избавимся до смерти. Даже если наша ладонь будет показывать ноль - это уследят. Это станет известным. И ты перестанешь жить спокойно. Целиком и полностью нищий - опасен. Гораздо опаснее богача. Ему нечего терять, и он думает лишь об одном: как добыть".
Я осваивала нашу малюсенькую квартирку. Позже она станет и твоим жилищем. Я не умела готовить котлеты из лилового скользкого фарша и аккуратно нарезать хлеб из опилок, но научилась. Мой муж уволился из казармы и устроился на работу хирургом в ближний Больничный Дом. Он предложил мне: а хочешь, я тебя обучу врачебному делу? Сейчас не надо оканчивать никаких институтов, чтобы работать. Достаточно того, что ты умеешь делать дело; ты заявляешь о своём умении, с тебя берут расписку, что твои слова - правда, и ты выходишь на работу. Всё просто.
Да, слишком просто, кивнула я, и всё-таки мужа спросила: а почему так поставлено дело? "Потому что некому работать", - пожал плечами муж.
Некому было учить и лечить. Некому было сеять и жать хлеб. Некому было выращивать животных, овощи и фрукты: мы ели пластмассовое мясо, пластиковые яйца, поддельные яблоки и рыбью икру из желатина. Муж обучил меня и терапии, и хирургии, у него в старинном сундуке хранилась растрёпанная книжка, я еле разбирала текст: там везде торчали лишние, чужие буквы, я таких не знала, глаза спотыкались о них. Муж называл мне их имена. Твёрдый знак, фита, ижица, зело.
Название книги я запомнила. "Очерки гнойной хирургии".
Не только название. Когда я оперировала больного, я вспоминала, о чём в книге написано. Советы из книги всплывали у меня в сердце, подо лбом, перетекали в мои быстрые пальцы.
Иногда книга ночами вылезала из сундука сама; я, лёжа на раскладной кровати, раскрывала сонные глаза и молча следила, как книга передвигается по комнате на шатких, крошечных, как у гусеницы, ногах. Ползает. Замирает. Прислушивается. Потом гусеничные ножки внезапно вырастали; становились когтистыми куриными лапами; книга на лапах качалась туда-сюда, кости стучали по полу, переплёт распахивался, книга взмахивала кожаными крыльями, страницы шелестели, отрывались и летали по комнате, а потом опять дружно собирались под сиротский корешок.
Муж отлавливал на ночных улицах изувеченных, покалеченных, кому ночной патруль руку сломал, в кого выстрелил, забавляясь; приводил к нам домой истекающего кровью, я укладывала его на обитый дерматином топчан, муж включал яркую лампу, над топчаном нависающую, раскладывал передо мной в стальных контейнерах скальпели и зажимы, и я оперировала, а муж ассистировал мне. Страшно было только в первый раз. Потом я уже оперировала умело.
Любое дело такое: преодолеваешь боязнь - и всё идет как по маслу.
А в Больничный Дом меня взяли не как хирурга: как терапевта. На людей тогда наваливались всё новые и новые инфекции. То и дело власти объявляли эпидемию. Или, того хуже, пандемию. Болела вся Земля, и надо было выжить, и все сообща боролись за жизнь во что бы то ни стало - врачи и люди.
Я дневала и ночевала в Больничном Доме. Являлась домой поздно. Мы резали, прижигали, переливали кровь, делали инъекции и инфузии, пересаживали ткани и органы. Мой муж, твой отец, не раз пересаживал сердце, когда в катастрофе смерть настигала двоих. У одного сердце ещё билось; у другого - останавливалось. Муж вскрывал грудную клетку, отделял умирающее сердце от крупных сосудов, а перед ним уже держали донорское сердце, живое и бешеное, неистово желающее жить, и оно отчаянно рвалось на волю подстреленной птицей в руках операционных сестёр. Сестёр. И братьев. При таких операциях всякий всякому - кровная родня. Через течение навек ускользающей крови чувствуешь природную связь со всем сущим.
- Так вы спасали людей?.. А зачем вы их спасали?.. Ведь жизнь...
- Ведь жизнь, хочешь ты сказать, такая жизнь, какой стали жить все мы, после воцарения Владыки, стала ненужной, никчёмной... презренной? Да, всё так. Жизнь утеряла былую сладость, прежний смысл. Человек всегда к чему-то важному, главному в жизни стремился. Теперь он не хотел ничего. Вернее, он хотел одного: выжить. И это желание пропадало с ходом времени, истаивало... сходило на нет. Сегодня я оперировала пострадавшего в уличной драке, а завтра его расстреливали в каменном внутреннем дворе Дома Наказаний за дерзкие речи на площадях. Редкие люди выходили из дома после восьми вечера. Боялись тьмы, ночи. Нападения. И нападали не только бандиты. Нападали и убивали прислужники Владыки. Мы с твоим отцом сдвигали головы на кухне, над чашкой горячего кофейного напитка, прижимались крепко лбами, еле двигали губами: как думаешь, они нарочно убивают людей? Чтобы нас было меньше, всё меньше и меньше? Да. Специально. Да. Всё меньше и меньше. Ещё разрешено женщинам рожать. Но скоро и это запретят. Мне сказали, на Островах в Тёплом океане уже налажено производство пластиковых людей. За образец берут живых.
Тогда почему... почему не сотворяют искусственные человеческие органы, а по-прежнему ищут живые - для живого?
Потому что никогда пластиковое сердце не будет биться, как живое. И никакой механический мозг не будет мыслить и реагировать так, как живой. Жизнь не скопировать. Жизнь может родить только жизнь. И жизнь может родиться только от жизни. Скоро это станет всем понятно. Но будет поздно.
Почему - поздно?!
...потому что всему назначен свой час.
Никто и никогда не видел тех, что исчезали за стенами Дома Наказаний.
Иногда я пыталась вообразить, сколько таких домов было рассыпано кровавыми зёрнами по всей планете. И не могла. Мозг отказывался представлять и провидеть. Это было никакое не кино в Доме Развлечений; никакая не история, по складам прочитанная дрожащим детским голоском в школьном учебнике, услужливо разворачивающим обманные страницы на экране гоуфона. Это была правда, но разум отказывался в неё верить.
Кое-кто знал кое-что про Дом Наказаний. Люди рассказывали это друг другу, как в детстве - страшные сказки во дворе за гаражами: Синяя Роза, Белая Смерть, Скелет-Палач. Иные ужасы я запомнила. Накрепко. Дочка! Тебе я никогда не передавала того, что узнала. Зачем ребёнку знать о том, что творят взрослые? Я еле притаскивала ноги из Больничного Дома, ложилась спать, бессильно закрывала глаза, а перед глазами красными столбами вставали ОНИ.
Трупы на чёрных кожаных носилках. Глаза выколоты. Две красные дыры подо лбом. Чёрная кровь залила подбородок. Не поймёшь, женщина это или мужчина. Волосы дыбом: страх, испытанный при жизни, перетёк в посмертие. Тащат ещё одни носилки. Вытряхивают из них на брусчатку двора казнённого особым способом. Он распилен надвое. Распилен ровно. Аккуратно. Работали пилой. Подручный палача соединяет обе половины человека в одно тело, отходит, любуется и смеётся. А эта ещё живая. Вокруг шеи обмотана цепь, мученицу выволакивают за ноги на свежий ветер с крутого крыльца. Женщина дёргает головой. Разевает рот. Во рту у неё нет зубов. Вырвали, выбили все. Из искалеченного рта на камни течёт кровь. Кровь - такая подвижная субстанция, она течёт везде и всегда. Священные жидкости в теле человека: кровь, лимфа, сперма, слюна. Так учили давние восточные мудрецы. Твой отец читал мне трактаты Конфуция, изыскания Галена, наблюдения Микеланджело за трупами, пророческие катрены Нострадамуса. А имя того великого врача, что написал "Очерки гнойной хирургии", я забыла.
Кому здесь и сейчас, в сердцевине гибели, нужны эти имена?
И кому наши имена нужны?
Нам самим?
Хорошо ещё, если ты помнишь, как меня зовут. И как звали твоего отца.
Раньше дети и внуки ходили на кладбище, поминали родителей, родню и всех предков. Людей тогда закапывали в землю, ставили крест на могиле. А то и памятник: бронзовый, мраморный. А теперь чудесно придумали. Бессмертная Печь - и всё. И ты навек сожжён. И ты навек забыт.
И навеки - в огне - бессмертен.
Ни сладкого вина на могиле. Ни шкалика былой водки, и закусить ржаным хлебом со щепотью соли. Ни конфет, по земле рассыпанных, ни печенья, пусть залётные птицы клюют, покойничка нашего с нами поминают. Ни широкого креста на себя не наложить. Ни молитвы. Ни слёз. Ни объятий.
Лишь Бессмертная Печь, и гудящий огонь, и далёкое небо над мощными ржавыми трубами.
Слава тебе, Великое Пекло!
Дочь моя. Доченька. Ты только никому не говори, что я тебе сейчас скажу.
Я, ещё когда с тобой и твоим отцом жила, однажды ночью поняла: хоть мы и на свободе, все мы - узники.
Да! Узники! Пленники. Заключённые. Мы, каждый в своей малюсенькой квартирёшке, прицепленный живой мотающейся биркой к своей работе, часто постылой, ненавистной, - мы все невольники: за нами неусыпно наблюдают - через навечные меты на нашем виске и запястьи, - нас пасут, как раньше пасли стада овец и коров, нам приказывают, и мы послушно, под страхом смерти, делаем то, что не хотим делать, что нам несвойственно и противно; нас, если то требуется, легко убивают, а Дом Наказаний - это Дом Казней, ведь у слов "казнь" и "наказание" один корень.
Смерть! Вот слово-бич, и им нас погоняют. Вот чего мы все боимся!
Нас приучили бояться смерти, чтобы мы радовались жизни в неволе!
Как всё просто!
Доченька. Милая. Ты меня прости, что я так мало ласкала тебя. Я понимала, что ты ангел, но я-то, мать твоя, была отнюдь не ангелочек. Меня твой отец спас от верной гибели в красной казарме, большое ему спасибо за это. А наш изменившийся мир я часто не хотела понимать. Я глядела на мир словно сквозь мрачные непрозрачные линзы. Призрачный свет робко просачивался через черноту. Но я не различала лиц, фигур, смертей и жизней. Я, доморощенный врач, кустарный лекарь, пыталась вылечить телесные недуги, а в Больничный Дом всё больше привозили людей-самоубийц; людей, сошедших с ума от повсеместной жестокости; людей, у которых слёзы текли и текли, не останавливаясь; людей, что убили своих детей и родных, чтобы не жить больше и не страдать всей семье на этом пожарищном свете, а себя убить не смогли. И так сидели меж трупов и плакали; и текла, а потом засыхала кровь; и не было никому утешения - ни в прошлом, ни в будущем.
А настоящее ускользало, оно тоже было тёплой кровью и утекало сквозь пальцы - прямо в землю, внутрь земли, туда, где гудело, ярилось и ждало всех Пекло.
...я повторила это слово, оно донеслось ко мне дыханием из уст матери: ПЕКЛО!.. - и, как по команде, всё снова загудело вокруг меня, заплясало, задёргалось, заискрилось, заорало!
Люди направили пулемёты на железную повозку с красным глазом.
- Тише... Замрите... Не стреляйте пока!..
- А что так... медлить же нельзя...
- Потеряем время!
- Тише! Нишкни! Видишь, вон... с гранатами... к повозке... наши ползут!
Мужики стаскивали куртки. Сбрасывали плащи. На животе ползли.
Землю - собой - разрезали.
Железо и человек. Единоборство. Железо сильнее человека. Это понятно.
Почему же человек не сдаётся?!
Мужчины охотились на железного зверя. Чем ближе гибель, тем яростнее жажда: зверя - поймать. Вскочил на ноги молодой парень. С виду мой ровесник. Весь гранатами обвязанный! Бросился под скрежещущие гусеницы! Лёг под них, шевелящиеся, крутящиеся, лязгающие.
Крик его предсмертный, когда катились по нему, вминали его в ледяную грязь гусеницы военной машины, до сих пор у меня в ушах стоит.
Рик! Рик! И я видела взрыв! Гранаты рванули!
Видел ли ты это пламя?! Грохот слышал ли?! Где ты был тогда... где... с другими в толпе бежал... с другими рядом сражался...
Зачем ты покинул меня в тот великий миг?
Из всех огнестрелов, винтажных винтовок, новейшей конструкции автоматов, из пулемётов, базук, револьверов разом ударил огонь.
Огонь! Огонь! Так кричал один человек, другой, третий, сотый, и один многоликий человек махал рукой, командовал, а бой шёл уже сам по себе, без всяких приказных выкриков, без руководства, люди будто изголодались по выстрелам, так палили, что кто-то из народа нашего и сам, зацепленный родной шальною пулей, на мёрзлую траву ложился, - и вот уже ворота перед нами, и все рванулись вперёд, налегли на чугунные узоры, навалились не телами - всеми жизнями, всем испытанным в долгосрочной неволе страданием, - и ворота подались, зазвенели, лязгнули и распахнулись, и народ хлынул в ворота, так водоворот устремляется в узкую расщелину между скалами, так огненные, ярко-оранжевые, медовые языки бушующей лавы струятся вниз по склону горы, заливая дрожащий от ужаса город, его обезумевших людей, его стариков и младенцев.
Лава! Народ - лава! Огонь. Народ - Пекло! В его солнечной ярости можно сгореть всему! И Времени самому.
Пройдут века, никто и не вспомнит, где возвышался этот поганый Дворец, как звали проклятого Владыку!
В объятиях восставшего народа всё сгорит.
Рик, ты же помнишь, мы бежали! Всё вперёд и вперёд!
Мы уже победили!
Уже... почти...
Никогда не празднуй победу загодя.
Не сдвигай Время на календаре.
Не пытайся обмануть сроки.
Час назначен. Узнай его в лицо. Не подменяй его другим.
Навстречу нам выбежали защитники Дворца.
Они стреляли густо, часто, рьяно.
Я успела рассмотреть: они держали в руках оружие иное, нежели у нас, у народа, для боя было припасено.
Другое! Мощное!
Пули вылетали из чужих стволов с такою частотой, будто это билось сердце умирающего.
Люди стали падать. Падать. Падать.
Вокруг меня росла гора живых брёвен с руками и ногами. Кто не шевелился. Кто вздрагивал и стонал. Кто откатывался в тень, в грязь. Я ждала: вот сейчас пуля воткнётся в меня. И не одна. И отчего-то весело мне среди трупов было! Не страшно!
Может, я так сходила с ума. И тем спасалась.
Сойду с ума, это ничего, переживу, а позже опять вернусь в ум.
Да что такое ум?! Никчёмное дело. Чувство, это да. Это - драгоценность. Алмаз, малахит... жемчуг. А ум, что в нём? От него только горе. Не понимает он, для чего боль, для чего любовь, смерть, для чего всё. Жизнь - это не ум. Люди не от ума обнимаются, плачут, рожают детей.
А революция - от ума?! Да разве ж она от ума?!
Она - от отчаяния!
От боли и любви!
От любви!
От любви!
Только от любви!
Я оглядывалась: а где моя девчонка с курицей?! Эй ты, бродячая королевишна! Золотые полоски по белому, метельному атласу! Марлёвые крылышки! Ангелочек забавный! На зимнем ветру дрожащий! А щёчки-то румяные, яблочки зимние!
Нету девчонки. Нигде нет. Потеряла. Ну и пусть!
Может, я сама... а вдруг... я... и есть... эта девчонка...
Я украдкой оглядела себя. Нет. Платье моё не шёлковое. Сусальным золотом не расшито.
Почему, Рик, я там стояла, при этом штурме сумасшедшем, под пулями, как заговорённая? Кем я была заклята? Кем - сохранена? Зачем меня избрали - жить? А может, именно тогда я перешла странную границу между жизнью и смертью, которую никто из живущих не знает, хотя все, все, во все времена, каждый человек, думают о ней? Я стояла, и вдруг меня ударило изнутри: а что там, там... там!.. во Дворце!.. за мраморными, золотыми, серебряными, стальными стенами! Кто - там! Каково - им! Как они слышат выстрелы. Как косятся в окна: сломали ворота?.. не сломали?.. ворвались?.. или всё ещё толкутся за чугунной решёткой?.. Как они, за этим роскошным столом, укрытым расписной, жемчугами расшитой скатертью, думают о нас: отребье!.. сброд!.. голь перекатная!.. нищеброды!.. подзаборники!.. беспризорники!.. пролетарии... Да, да, пролетарии, так, кажется, раньше называли самых бедных, самых несчастных... тех, кто ночевал под мостом...
Да. Я видела их. Вот они сидят за столом. За этим огромным, величиной с ледовитое море, столом. А зал у них обделан самоцветами. Вон янтари. Гладко обточенные кабошоны, величиною с перепелиное яйцо, под самым потолком, рядом с люстрами медово горят, вспыхивают изнутри. Вон плашки розового, с кровавыми прожилками, камня родонита глядят со стен, отец принёс однажды такой камень из Больничного Дома, шептал: мне одна женщина подарила, перед смертью. Родонит. Камень рода, думала я. Ещё отец называл его: орлец. Розовый, заревой, в нём была просверлена дырка, я брала его в руки перед тем, как уснуть, камень качался перед моим носом на тонкой бечёвке. Отец надел его на грудь матери, когда её унесли в Бессмертную Печь.
Они сидят. На столе бокалы. Еда. Не наша, не народная. Особая. Изысканная. Но они не едят. И не пьют. Они волнуются. Гадают, выживут ли они. Дворец ведь так защищён! Тут и ракеты. И бомбы. И миномёты. И целые подвалы лучших винтовок с оптическим прицелом. А в саду, в дворцовом Райском саду, - только ждут приказа лучшие войска, отборные солдаты, преданные офицеры, знаменитые генералы. А в сущности, зачем Владыке армия? У него есть одно-единственное оружие, способное погубить всё и вся. Всевластное Оружие! Тайна тайн! Никто о ней не знает, кроме Владыки! Он приказал умертвить того великого оружейника, что его изготовил. Владыка всех, кто делал в мире неповторимое сокровище, всегда приказывал убивать! Мудрый Владыка! Царственный Владыка! Тот, Кто знает всё наперёд! Он прекрасно знает: у кого Всесильное Оружие, того и мир! Загвоздка в том, что, если Владыка применит его против любого врага, сам же от него и погибнет.
Вот сидит за столом Владыка. Рядом с ним - его верные министры.
Владыка мира всегда держит при себе помощников.
И ни одному не верит.
И любого прислужника может казнить безжалостно, если что не по нраву ему.
О чём они говорят? Они молчат. Кто-то разжимает губы. Слово застревает в глотке. Кто-то самый храбрый хрипит: повстанцы уже перед крыльцом! Владыка усмехается: люди. Опять люди. Вы не нужны мне, люди. Ни вы, мои министры, ни весь восставший сброд. У меня есть машины. Они надёжнее, чем живые существа. Вы ещё играете в армию? Ну-ну, играйте. Окна во Дворце большие. Глядите в окно, что сейчас будет. Ну, не сейчас, немного повременим. Я выжду время.
Кто-то, навек безымянный, кричит: не верьте Владыке! Не верьте! Никто и ничто не заменит человека! Ни в каких делах! Ни на войне, ни в мире, ни вблизи, ни вдали! Наша доблестная армия! Она же непобедима! Она же... Он не успевает договорить. Мгновенный, незаметный жест - и тот, кто выкрикнул преступные слова прямо в лицо Владыке, падает из роскошного кресла на пол. Кровь пятнает обивку, расшитую золотыми лилиями.
Все задрали головы и глядят на огромный циферблат старинных часов над затухающим камином. Камин отдает последний жар. Владыка сидит недвижно, бестрепетно. Он сидит как железный. Ткни в него пальцем - палец об него сломаешь. Губы его изгибаются в застылой насмешке. Насмешка не сходит с его лица; это его морозная маска, она инеем приклеилась к нему. В усмешке видны зубы. Меж зубов торчит, подрагивает кончик языка. Язык красный, тонкий, вроде бы даже раздвоенный: змеиный. Красная молния. Сверкнула и пропала. И опять губы сомкнулись, изогнулись в ухмылке, сжались в презрительную нитку. А зрачки - две иглы. Один глаз блестит живой хитрецой, вспыхивает волчьей яростью. Другой светится бестрепетно, стеклянно, ледяно, мертво. Он смотрит, это значит: насквозь прошивает тебя взглядом и змеевидной улыбкой.
Вот так он века сидит. Тысячелетия напролёт.
Он разжимает губы и зубы.
Вещает.
Кроме машин, у меня есть ещё сила. Если я пущу в действие мою силу, вы все, все, неважно, близко ли, далеко, все без исключения, все умрёте. Враг умрёт, но и вы погибнете.
А ты?! А ты, Владыка?!
Изгибается рот. Блестят острые иглы клыков.
А я - нет. Я - не погибну. Я - вечен.
Брось! Никто не вечен!
И первый не вечен ты.
Тот, кто посмел возразить Владыке, плашмя падает на пол, скребёт ногтями богатый, расшитый речными тусклыми перлами ковёр. Такие ковры расстилали только в старинных восточных сказках; на ковёр надо было, по древнему обычаю, ставить блюда с виноградом, шербет, рахат-лукум, класть пахлаву, беляши, манты, изюм, запечённый в слоёном тесте, жареные крылышки павлинов, миски с красной, чёрной и жёлтой икрой, бастурму, конскую колбасу, медовый инжир, переспелую хурму, копчёные бараньи рёбра. Всё великолепие, приготовленное для угощения дорогого гостя, называлось: дастархан. Откуда я знала, как зовутся все эти яства? Из глубин какой убитой песчаной, пустынной памяти всплывали не только названия, но и ароматы всей этой исчезнувшей с лика Земли еды? А может, не исчезла она, а так всегда ели все Владыки, и наш, нынешний, тоже так ест, и он знал, что такое апельсины и ягоды годжи, курага и манго, а мы не знали. Никто не знал. Никто.
Всё это когда-то рождала земля для людей.
Для детей своих.
А теперь мать-земля рождает свои чудеса, свою красоту для одного.
Единственного.
Для Владыки.
Министры вставали. Пятились к двери. На их лицах красно, кроваво светился подземный страх. Они не хотели погибать.
- Вас всех ждёт моё Пекло!
Министры ринулись к двери.
Владыка хохотал.
- Вы не уйдёте! Не успеете! Ну, попробуйте! Бедняги!
Около дверей в сверкающий самоцветами зал возникла куча мала. Министры падали, падали, падали друг на друга. Ползли по плашкам паркета. Головами, кулаками толкали запертые двери. Двери не открывались.
- Нас закрыли снаружи! Вы ответите!
Владыка смеялся.
И я, Рик, помнишь, я стояла под пулями невредимая, кровь бросилась мне в лицо, я глазами просвечивала толстые стены Дворца, я обратилась в рентген, видела всё, что внутри происходило, и я понимала: Тот, Кто подвергнет немыслимой пытке всех, кто здесь и сейчас предал его. Кто захотел покинуть его. Кто испугался восставшего народа. Нас! Кто пожелал выбросить Владыку из жизни и памяти, как ничтожный мусор.
Удары донеслись из-под земли.
- Жар идёт снизу! Из-под пола! Паркет нагрелся! Сейчас воспламенится!
- Там огонь! Огонь! Под нами! Под землёй!
Владыка уже улыбался широко, торжествующе.
- Дураки. Вы же всё это время, служа мне, жили - на огне. Над огнём. Над Пеклом. А вы разве не догадывались?! О! Да вы безмозглый скот! Звери - умнее!
- Мы любили тебя, Владыка!
Тот, Кто обернулся на слабый, задушенный крик.
- Любили? Какая прелесть! Любили! Меня! Да разве меня можно любить! Я - издеватель! И я не Бог ваш, нет! Я - жесточе Бога, сильнее Бога! Всех ваших богов сильнее! Я счастлив, что владею Землёй. Мне нужна эта планета. Я ею доказал себе собственную силу. Сам! Себе! Доказал! Ибо мне! И только мне! Это надобно было! Для наслаждения мощью! Для осознания непобедимости моей! Для любования безмерной властью! А более никому! В целом свете! Этого! Не надо было доказывать! Все и так знали! И так видели! Чуяли - меня! Страшились - меня!
Тот, Кто передохнул.
Он не видел меня, а я видела его.
И я уже знала, что он сейчас крикнет.
- Час - пробил! Земле конец!
Тела, скученные в живой стог около двери, не шевелились. Дрожали. Ждали. Слушали.
А кто-то оглох от горя. И не слыхал ничего.
- И я - её - палач!
Далеко, в углу, прислонившись спиной к драгоценной старинной живописи, упавшей с гвоздя громадной картине, к холсту, замалёванному изумрудной зеленью, венецианской лазурью, византийской киноварью, заклеив лицо посинелыми ладонями, тихо, ноюще, тонко плакала девочка в белом атласе, в марлёвой накидке, в расшитой золотом медицинской шапчонке, так похожая на меня.
- И я сам прочитаю вам Последний Приговор!
Подземный удар. Грохот. Ещё один. И ещё один. И ещё.
Живой людской стог у дверей заорал.
- Повстанцы!
- Нас всех сейчас перебьют! Кучно! Поодиночке! Всё равно!
- Это пушки!
- Слышите! Стреляют так густо! Там бой! Бой! А где же наша защита! Владыка! Пусти в ход ужасное оружие твоё! Нам уже всё равно! Всё! Равно! Смерть, это та же жизнь! Только без мучений!
Человек в шёлковом алом плаще на широких плечах подбежал к балконной двери и ногой, грубо, распахнул её.
Морозный весёлый воздух хлынул в безумный зал, опалил искривлённые ужасом лица.
- Они уже во дворе! Они заполонили весь сад Владыки!
- Сейчас взломают дверь!
- Они уже бьют в неё! Бьют! Вы слышите!
- Чем?! Снарядами?!
- Нет! Железным столбом! Выковыряли из земли! Около ворот!
- Мы погибли!
- Владыка! Владыка! Убей их! Убей нас! Всех убей! Но не дай...
Теперь уже все они, - все, кто валялся на паркете, стоял на коленях у запертых дверей, полз к столу, заползал в смертном страхе под скатерть, как ребёнок в игральный шалаш, рыдал по углам, - все тянули к Тому, Кто руки.
- Спаси! Спаси нас!
- Убей нас милостиво!
- Пусть они все, дряни, погибнут! А мы, в огне твоём святом, взлетим прямо в Рай!
- Да наплевать на Рай! Пусть низвергнемся в Ад! Всё равно! Сгорим в Пекле! Из Пекла вышли, в Пекло и вернёмся!
- Они сами хотят смерти! Ты же видишь! Давай! Начинай!
- Ну, где твоё Всесильное Оружие, Владыка?! Где?!
- А может, ты всё врал нам про него!
- Да! Да! Люди! Вы сами видите! Он сидит, хохочет, молчит! Он - врал! Он - враль!
- Сидит, и - ни с места!
- А если его самого сейчас схватят и казнят?!
- Слышите! Слышите! Бьют в парадные двери железным столбом!
Удары раздавались один за другим.
Будто зимний дикий гром ликующе грохотал среди оголтело несущихся по полночному небу туч.
И тут Владыка встал.
Поднял руку.
Медленно опустил.
Вопли смолкли.
Обрушилась мёртвая тишина; с тишины сползла кожа настоящего и мясо прошедшего, и в полутьме тускло светился скелет будущего.
Все глядели на скелет, не могли отвести глаз.
И я глядела.
Я была в самоцветном зале, и я не была здесь.
Я была в толпе, штурмующей Дворец.
Две меня жили розно, каждая я - сама по себе, и обе меня прекрасно чувствовали, что со мной, другой, сейчас происходит.
Я, та, в толпе, близ Дворца, вместе со всеми наваливаясь на спины и локти толкающих в сомкнутые двери железный столб, похожий на угольно-чёрную чугунную бомбу, что валится на безвинных людей из брюха самолета, оглядывалась, видела тебя, Рик, ты стоял позади меня, ты прижимался ко мне, в твоих зрачках горел красный страх, на дне твоих зрачков я видела островерхие башни древнего страха, подсвеченные снизу, с земли, бешеными кострами, а потом я глядела вокруг, в ночи вокруг Дворца тоже возвышались, горели торчащими рыбьими, обглоданными скелетами красные башни, может, это были смертоносные ракеты, не знаю, может, они так разом, дружно, следуя неслышимой команде, взяли да и повылезли из своих заржавелых шахт, они слишком долго там хранились, и вот пробил их час, они выстроились, как на смотре, как на параде, да, сейчас наступит их последний парад, неведомый идиот отдаст последний на Земле приказ, и приказ этот потечёт огнём по бикфордову шнуру неостановимых событий, - а я раньше, давно, в детстве, верила, что событие можно изменить, что, если ты будешь хорошей девочкой, не будет новой эпидемии, не придет синяя чума, не заберут хорошего соседа, что всё время меня угощал сушёными ягодами, в Дом Наказаний, ничего этого не случится, просто потому, что ты, ты, и никто другой, будешь хорошей девочкой.
- Я буду хорошей девочкой, Рик!
Железное бревно ударило оглушительно, чугунным колоколом, раздался скрип и скрежет, створки подались и разъялись, двери распахнулись.
Так страшно разверзается женское нутро, когда мать производит на свет младенца: мать говорила мне.
Она говорила много чего, что не следовало бы слушать нежной маленькой девочке. Но ей, видимо, было всё равно. Лишь бы кто-нибудь, безмолвный и близкий, слушал её.
Очень много новорождённых детей, надсадно вопя, потрясая кулаками, винтовками, автоматами, огнестрелами, длинными ножами, ринулось в материнский дверной проход Дворца. Слишком много. Народ - дитя; многоглавое, многоголосое, многослёзное, многострадальное. Слишком много страданий на один человеческий род! Вперёд, вперёд! Мы - рождаемся! Мы - бойцы! Воины! Мы - революция! Мы - вырвались! Мы - ворвались! Мы во Дворце! В твоём мире, слышишь, ты, Тот, Кто!
Мы бежали вперёд. Только вперёд. Старухи. Старики. Хромые. Слепые. Глухие. Жители пустыни, в чалмах, в тюрбанах розового шёлка, расшитых бронзовыми жуками. Юнцы безусые. Солдаты в ржавых касках, выкопанных из-под земли. Рыбаки, обвязанные дырявыми сетями вместо камуфляжа. Каменщики, вместо винтовки в руках - наперевес - тяжкий молот. Генералы, медали и ордена, пришпиленные к кителю, брякали, звенели при каждом шаге, под музыку топота сапог. Уличные красотки. Медички из Больничных Домов. Палачи из Домов Наказаний. Толстые торговцы в фартуках, заляпанных жиром и рассолом, из Торговых Домов. Люди, милые люди! Как же вас много! Не сосчитать! И вы, да, все вы устали жить, как жили. Как - все - мы - жили. А ещё говорят, что ничто не зависит от власти, а только от народа! Народ то, народ сё! Воля народа, глас народа! Народ решает! Народ повелевает! Ну, раз так, вот мы сами себе и повелели: идти войной на дворец Того, Кто и штурмом взять его.
Люди ворвались во Дворец, Рик, и бой вспыхнул уже на лестницах Дворца.
Одна я была во Дворце, Рик, рядом с тобой, ты бежал, и я бежала, мы бежали и переглядывались, я ни на минуту не теряла тебя из виду, - а другая я прекратила плакать, встала на ноги, вышла из угла, где схоронилась от криков и глаз, и пошла, пошла, пошла навстречу Владыке, а он стоял с опущенной вдоль тела рукой, слегка пошевеливал скрюченными корявыми смуглыми пальцами, и я слишком близко, вплоть, подошла к нему, вскинула голову и посмотрела ему в лицо.
И он посмотрел на меня.
Один глаз горячий, ненавидящий, слезящийся, живой.
Другой - холодный, стеклянный, застывший на вечном морозе.
Он поднял руку и протянул ко мне.
Я думала, он хищно вцепится мне в плечо, а он тонко улыбнулся и коснулся кончиками пальцев того, что, не замеченное мною, висело у меня на поясе.
Курица. Со связанными лапами.
Да не голая, не ощипанная, а покрытая белыми перьями.
Такая курица, если она несушка, несёт красивые белые яйца. Так мне отец говорил.
Мы рассматривали вместе с ним бумажную детскую книжку, самодельную, отец мне сам её смастерил, разрисовал, сшил и склеил, и там на одной странице была нарисована настоящими красками большая белая, как снег, курица, и под ней, под пухом её живота, лежало большое белое яйцо. Я тогда ещё спросила отца: а яйцо не картонное? Отец прижал меня рукой к себе и пьяно заплакал. Его слёзы лились мне на лоб и щёки, и я вытирала лицо о его старую тельняшку.
- Что это у тебя?
- Курица.
- Зачем она тебе?
- Сейчас ей лапы развяжу, она взовьётся и выклюет тебе глаза, урод!
Скелет будущей тишины тихонько позванивал нищими костями.
Во всём Дворце враз погас свет.
Я, стоя в погружённом во мрак самоцветном зале и глядя в лицо Владыке, слышала, как на лестницах Дворца, в темноте, идёт злой, яростный, последний бой.
Это новорождённый младенец, по имени Народ, сражался с Тем, Кто запрещал или приказывал матерям рожать детей.
Кто убивал людей, чтобы их становилось всё меньше и меньше.
Кто приказывал убивать не только в Домах Наказаний, без суда и следствия: в Больничных Домах - смертельными снадобьями, в Торговых Домах - ядовитой пищей.
Кто закрывал от людей знание для того, чтобы они, не знающие ничего, теряли, по дороге в Бессмертную Печь, последние мысли.
Кто умерщвлял в людях чувства, чтобы они никогда не узнали, что такое любовь.
Кто однажды процедил сквозь зубы, а услышала вся планета: "Если понадобится, я уничтожу всех живых! Враги упадут в Пекло, а мы взлетим в небеса!"
- Урод? Ты это кому?
- Тебе!
Я не боялась, Рик. Честно. Ни тогда, ни теперь.
Мне было всё равно.
Кто-то ведь хоть один раз в жизни должен был ему это сказать.
...нет в жизни ничего, что было бы драгоценней единственного мига.
Вот ты проживи на свете хоть сто лет, хоть двести, хоть тысячу, хоть вечен будь, как ветер и воля, - а всё равно ты поймёшь, что нет негодного горького горя и сладкой сусальной радости: дорого всё, что ты в жизни встретил, гадкое или доброе, сумасшедшее или мудрое; всё, что ты попробовал на вкус, вдохнул душой, перестрадал, переплыл: боль, ужас, смерть близких, собственную гибель, из которой тебя за руки и за ноги вытащили герои-врачи, воскресили, приказали: снова живи!.. - и ты снова стал жить. Ты благодарен всему! Всему! А ведь когда тебя обнимало лютое горе, ты же его проклинал! Костерил! Обливал судьбу свою несчастную слезами! Стремился, чтобы скорее горе то дьявольское ушло от тебя прочь, умерло, корчась, на твоих глазах! Умерла Война! Испустила дух Революция! И ты судорожно отматываешь нить Времени назад; и видишь картины прошлого; и хочешь поправить непоправимое; и стремишься выкрикнуть в лицо обманщику-подлецу святую правду; и желаешь сразиться с насильником; и мечтаешь возвыситься над хитрецом, сволочью, дрянью.
И крикнуть Сатане: ты урод!
И дать ему пощёчину. И выколоть ему глаз. И поджечь бешеным факелом его Дворец, чтобы он сгорел в нём в пепел вместе со слугами-подхалимами, с придворными лизоблюдами.
И высоко поднять факел, чтобы огненные космы.............
Одна я ломилась вместе с народом в закрытые двери, и они повсюду открывались. Распахивались со стуком, с лязгом! Мы резали и стреляли, рубили и кололи. Я видела, как вылезают из взрезанных животов на замазанный цветным лаком паркет, на вышитые лазурной нитью ковры клубки дымящихся кишок. Кровь брызгала из перерезанных глоток. Наши тоже падали: под выстрелами, под уколами штыков, под ударами военных топоров. Прямо в коридоре Дворца взрывали гранаты. Люди глохли, падали на пол, катались по полу, контуженные, с синими надутыми лицами, зажимая ладонями уши. Включили прожекторы; их толстые зелёные, голубые лучи бешено ходили взад-вперёд по непроглядным коридорам и переходам, перекрещиваясь, вспыхивая, угасая, выхватывая из мрака изуродованные тела, перекошенные ужасом и торжеством, яростью и невыносимой болью лица. Лица! Лица! Я сама была всеми лицами. Моего лица на мне уже не было. Я размножилась. Разорвалась на тысячу кусков. Настоящего хлеба; подлинного мяса; истинного сахара; натуральной крови, похожей на давно погибшее вино. Стала повторять и повторяться. Моё лицо стало вездесущей, зрячей и слышащей рыбьей икрой. Народ - икра; рыба-природа щедро мечет икру, и далеко не из каждой икринки вырастает победное, взрослое, яростное Живое Существо.
А рыба всё мечет и мечет!
Всё рождает и рождает!
Чтобы новые рыбы жили - в настоящем! По-настоящему!
Люди хотят настоящего!
Даже ценою собственной жизни.
И собственной смерти.
- Твой Дворец - поддельный! И ты сам - ничтожество!
Народ гудел. Он нападал. И он защищал.
Он защищал себя - будущего.
Он всё ещё верил: будущее - есть.
Он знал всё про смерть.
Но и про нарождающуюся, находящую волнами из небытия жизнь он тоже всё знал.
Кожей. Детородным органом. Маткой. Сердцем. Болью во лбу, посредине надбровных дуг. Закрытыми глазами.
Народ, он мог ослепнуть - и видеть.
Оглохнуть - и слышать.
Онеметь - и говорить.
Ему могли отрубить голову - а он мог мыслить.
Он мыслил корнями ног, уходящих в горячее подземье, в забытый полдень погребённой жизни. Перевитые живой косицей ноги врастали в Иномирие, пили соки земли, живую кровь веков. Народ, казнённый на площади, возрождался. Бог, замученный, запытанный, прибитый ко Кресту, колесованный, изрешечённый пулями, истыканный штыками, открывал глаза и восставал из гроба. На третий день! Да на какой угодно! Мне отец шептал! Мне мать бормотала! Она так бормотала мне: не бойся ничего, если ты - с народом! Если ты - народ! Если ты - земля!
Земля страдания... земля любимая...
- Я? Ничтожество?
Народ рассыпался по переходам и лестницам.
Мраморные ступени светились в темноте перламутром детских перловиц.
Мы вылавливали такие в грязной обмелевшей реке. Давным-давно.
Иной раз даже разводили костёр и запекали на раскалённых углях эти плоские, смешные ракушки. Они лопались, на горячие угли вытекала слизь. Мы воображали, что это мясо.
- Да! Ублюдок!
Тот, Кто глядел на меня, как на невиданного жука, громадную бабочку из южных земель.
Я видела таких: две сушёные бабочки, с мощным размахом крыльев, лежали в стеклянных шкатулках на дне отцовского сундука.
Сундук отца был как весь мир.
Я только теперь это поняла, Рик.
- Ты не хочешь попрощаться?
- С кем?! С чем...
- С жизнью!
- Здесь уже многие простились с жизнью! Она уже тут многим не нужна!
- А ты знаешь, как вы все будете наказаны? Да, все, все! Кто осмелился против меня пойти! Смерть - полдела! Счастливы будут погибшие! Казнь - милость! Худо придется тем, кому я - сохраню - жизнь!
Рик, и тут я начала оглядываться по сторонам, Рик, я сама чувствовала, как моё лицо стало меняться, под воздействием сначала тревоги, потом страха, потом боли, потом безумия, Рик, я тебя нигде не видела, Рик, я тебя даже не чувствовала, как раньше, всей кожей, всем сердцем! Третьим глазом во лбу, о котором шамкала всякую бредятину старуха Вита! Я - тебя - не отражала! Я была пустая! А раньше я вся была заполнена тобой! Поэтому мне не нужно было глядеть на тебя, чтобы чувствовать тебя!
А тут! Сначала пустота внутри. Потом завертелась, как на шарнирах, голова. Я озиралась. Я шарила глазами. Там и сям. Глаза наливались солью, я глядела сквозь линзы слёз, они выкатывались наружу, я слизывала их языком.
Тот, Кто глядел, как я плачу.
- А я думал, ты боец!
Я смотрела в его рот: изогнутые, зловеще-алые губы, будто кто по ним свежей кровью провёл, язык то высовывается меж зубов, то красной рыбой ныряет внутрь, зубы лаковые, отбелены лучшей пастой, а мы-то стряпали себе зубной порошок из тёртого мела и чайной соды, что из Больничного Дома приносила мать. Родители учили меня: красть нельзя. И сами крали. И мне врали. И друг другу лгали. Никто не был чист и безгрешен. Никто.
- Я боец.
- Проверим!
Владыка наблюдал за мной. Следил, как бегают по залу мои бессильные, набрякшие слезами глаза.
- Потеряла кого? А?
За стенами, в коридорах Дворца, в соседних комнатах, кричали, стонали, ругались. Проклинали. Непрерывно стрекотал пулемёт. Раздавались сухие хлопки выстрелов.
- Да! Не твоё дело!
- Жалкая девчонка. Ты ведёшь себя как вождь! Но ты ведь тут никакой не вождь! Ты просто затесалась в толпу! Побежала вместе с людьми! Они обезумели! Я же раздавлю их одним щелчком!
Он измерил зал широкими, надменными шагами. Подошёл к распахнутым дверям.
- Полюбуйся!
Указал рукой вперёд.
Я подошла и глядела на убитых. На раненых.
Так много покалеченных, истекающих кровью людей я не видела никогда. И больше уже никогда не увижу, думала я.
Но я не знала тогда, что будет иначе.
- Ваша - революция! Ваша - война! Надумали меня свергнуть с трона моего! Меня! Вечного, как мир! Как небо! Как солнце само! Звёзды! Воздух! Да даже если с Земли вдруг исчезнет весь воздух, и нечем будет дышать живому, и жизнь больше не родится никогда - останусь я! Я один! Ибо я...
Я не стала дальше слушать, Рик. Бешенство ударило мне в лоб, в затылок. Перед глазами встало смоляное пламя. Огонь под черепом мучил, терзал. Всё внутри меня стало Пеклом. Я стала - Пекло. С руками, ногами. С ещё мыслящей башкой. Я шагнула к Владыке огненными ногами, занесла огненную руку. Широко отвела назад; размахнулась сладко, от души. Так, чтобы ударить так ударить. Понятно, девчонка тщедушная, мужика не собью с ног! А может! А вдруг! Пока пламя мыслей охватывало черепную кость, рука сделала своё тяжкое дело.
Я въехала Тому, Кто в рожу так, что руку себе чуть не вывихнула.
Пулемёт тарахтел. Мимо разверстых дверей, тяжело топая, бежали люди, люди, люди. Орали. Сквернословили. Визжали. Это женщины визжали. Их много было в нашем восставшем народе. Визг копьями вонзался в стены, в потолки, украшенные затейливой лепниной, и на паркет известковыми зёрнами осыпалась штукатурка.
На улице раздался страшный взрыв. По всему Дворцу разлился хрустальный звон. Это из окон дружно повылетели стекла.
Тот, Кто покачнулся под моей оплеухой, но устоял на ногах.
Изумлённо на меня воззрился.
- Ты...
Я понимала, что он хотел сказать.
Ты отважилась. Ты слишком расхрабрилась. Ты обнаглела! Ты приговорена. Ты дрянь! Ты мразь! Ты должна мучиться бесконечно. Бесцельно. Тебе пребыть отныне в Пекле. Ещё Пекло увидишь! Не только увидишь! Попробуешь на вкус. На вдох и выдох. Будешь есть-пить огонь. Дышать огнём. Клясться огнём. Молиться огнём. Молить - огонь - о милости! И не даст он милости тебе! Даст - вечные муки!
Ибо только через вечные муки человек может приблизиться ко мне! К Тому, Кто...
- Ибо только через вечные муки!..
Рука ныла. Я шагнула ближе и плюнула Владыке в лицо.
Он вытер плевок ладонью.
Не мог говорить. Только глядел. Моргал.
Я видела: у него веки без ресниц. И нет бровей. Будто брови ему кто выжег, а они так и не отросли.
Он моргал. Веки живые. Один глаз горит. Живёт. Другой блестит стеклянно. Замёрз. Два глаза, горячий и ледяной. Каким он видит? Каким не зрит? Он видит не глазами. Он видит непрожитым Временем. Смертью - видит. Его глаза выпучены у него подо лбом не на земле, а под землёй. Под водой. В чёрном безвоздушье ночи.
- Слышишь?! Опять атака! Наши атакуют!
Он глазами сказал мне: ну поиграйтесь, позабавьтесь.
- Зимняя ночь длинная!
Сказал тихо, я еле услышала:
- Мне на руку. Успеете сбиться в кучу. Помолиться богам вашим, гадёнышам. Прежде чем пойдёте все, скопом, в гости к огню. В Пекло.
И тут в дверях показался парень. Цеплялся окровавленными руками за притолоку. За ним возник другой. Одно лицо. Что тот, что этот, два яйца, два близнеца. Наваждение. Парень отцепился от притолоки, шагнул в зал и растянулся на цветном паркете, расписанном разводами густой крови. За ним ввалился другой, и тоже упал. Больно шмякнулся. Лицо скривил, взвыл по-волчьи.
Тот, Кто потёр ладонью щеку, в которую я плюнула.
- Двойники! Как это дивно! А третьего с вами братца, в точности такого, нет? Жаль.
Вынул из кармана пиджака свисток.
Заливистый разбойничий свист ввинтился в потолок. Хрустальные висюльки на люстре задрожали, тонко зазвенели.
От дверей в зал шагнула стража. Я её тут и не приметила, Рик, я много чего не приметила, я ненаблюдательная, вот ты бы всё увидел, всё запомнил. На головах у стражников чёрные мешки, с прорезями для глаз и ноздрей, затылок защищён железной шапкой, раньше пустынные люди такие носили. Отец такую шапку называл как-то смешно. Тю-бе-тей-ка. Стражники в железных тюбетейках подбежали к парням, подцепили их под мышки, рванули вверх, парни повисли у стражников на руках. Первый уставился на меня, шевелил губами бесслышно, и я узнала, Рик, это был ты, Рик, ты! Кто же, как не ты!
И перевела я взгляд на другого парня, и, ужас какой-то, Рик, это тоже был ты, Рик! Тоже был ты! Я ничего не понимала! У меня в глазах двоится, шептала я сама себе, я брежу, мне снится сон, один из моих детских кошмарных снов, это моё новое видение, мать с тоской и тревогой причитала всё время: вот несчастье какое, её дочь одержимая, она одержима видениями, и во что всё это выльется, никто не знает, но, муженёк, горько шептала она отцу моему, я должна тебе сказать, она мне такие сказки плетёт про наше будущее, что просто уши вянут!.. я такого будущего не хочу, никак не хочу... лучше дайте я умру в моём настоящем...
Как же зовут этого двойника... как же его зовут... я знаю его... знаю... зачем я забыла...
И, стоя посреди роскошного царского зала, босиком на цветном старинном паркете, под раскидистой, развесистой, как хрустальный громадный дуб, безумной зимней люстрой, неотрывно глядя на тебя, Рик, и на тебя тоже, Рик, на обоих вас, бессильно повисших на руках палачей, я воскликнула:
- Ты! Владыка всей Земли! Просьба! Если надумаешь этих парней казнить - казни и меня вместе с ними!
ГЛАВА ЧЕТВЁРТАЯ. ДОБРЫЙ, КАК ТЫ
Тьма медленно, волглым туманом, рассеялась перед глазами Киры.
Она сидела на чём-то нежном, мягком. Осмотрелась. Под локтями, запястьями тоже ощущались мягкость, нега, удобство. Подлокотники. Услужливо повторяющие очертания усталых рук. Кресло: широкое тронное сиденье, обитая цветастым шёлком спинка. Кира не видела шёлка, щедро расшитого мелкими цветами; она его вообразила. Глаза привыкли к полумраку. На столе горели свечи в массивном бронзовом подсвечнике. Узкое пламя, белое у основания, красное на конце язычка, вздымалось вверх, во тьму, остроконечной ракетой. За свечами стояли три овальных зеркала: большое, поменьше, ещё меньше. Свечное пламя огненной рекой утекало вглубь речных, водяных зеркал. В них можно было утонуть и не выплыть.
Она жива. Руки не скованы. Не в наручниках. Ноги не в кандалах. На ней её родное, привычное платье: белая атласная юбка, по пяткам хлещет, на плечах марлёвка, сусальные золотые полоски нашиты всюду, для красоты. Она - старинная ёлка в Новый Год. Так отец её наряжал, когда у них не было на праздник ёлки. Не на что было ёлку купить. Ни игрушечную, ни настоящую, терпко-ароматную. И Кира играла роль ёлки. Это было удобно, смешно и почётно.
Она жива! Вот что главное. Всё остальное неважно. Правда, этот наглый волчара грозился её измучить донельзя, замучить до смерти, и всё-таки не дать ей умереть; правду говорили, он наслаждается властью, причиняя боль. И так воспитывает слуг своих и армию свою.
Раньше народы воевали друг с другом. А потом пришёл он. Тот, Кто. И народы прекратили воевать, ибо стран не стало, разрушили границы, сожгли на площадях все ненужные законы и все древние книги. Сожгли всю пламенную мудрость Земли. И только такие старики, вот как старуха Вита, что-то такое, всеми забытое, ещё помнили.
Вита? Да что она помнила! Она знала только огонь плиты, кусок хлеба из опилок, да собрать лечебную траву, да заварить её, от боли в ногах и в спине, в пузатом фарфоровом чайнике, наследстве матери, а той чайник от бабки достался. А кто была твоя прабабка, старуха Вита? А моя прабабка была царской фрейлиной. А что такое фрейлина? Это фея? Ну вроде того. Не плачь, зачем ты плачешь? Оттого, что твоя прабабка умерла. И я тоже умру? Когда-нибудь?
Тот, Кто сидел напротив Киры в массивном, могучем, как военная повозка, кресле, спинка выточена из чёрного дерева, отсвечивает алой позолотой, изогнутые ножки тоже золотые, а под локтями человека лежат две маленькие подушки в парчовых наволочках. Красная парча, текут реки крови, плывут по стрежню золотые кленовые листья. Красивый узор. Потрудились на славу мастера.
- Ну что? Отдохнула? Выспалась? Я принёс тебя сюда на руках. И ты уснула сидя.
Надо было отвечать вежливо, приветливо.
- Да. Отдохнула. Спасибо.
Он едва заметно улыбнулся.
- Ты благодаришь меня. Я тронут. Я хочу тебе важное сказать.
Кира молчала.
"Пусть он говорит. А я послушаю".
- Ты вот почему такая злая сюда ворвалась? Вместе со злым народом? Крики, оскал зубов, ненависть. Смерть вокруг. Победа или смерть, так вы орёте, себя не помня. И вам всё равно, будет у вас победа или вы сдохнете в одночасье, и никто не вспомнит о вас. Что вы, такие-сякие, жили на земле.
"Болтай, болтай, мели языком".
- А я добрый. Как ты. И я всё чувствую. Так же, как ты. Как вы все. Я человек. Я страдаю, как вы. Плачу, как вы! Мне больно, как вам. Ты думала, я бесчувственная скотина? Плохо же ты обо мне думала. Я - это все вы. Я - это ты. Да, да! Не таращь глазёнки! Ты. Я - тебя - ощущаю, вижу изнутри. Ты дышишь, и я дышу вместе с тобой. Это как любовь. И так я... не удивляйся... так я чувствую каждого, да, каждого человека на земле. Мне не надо за ним наблюдать. Пользоваться умными машинами, что видят человека на любом расстоянии. Ты перемещаешься по земле - а машина тебя видит, где ты идёшь, что делаешь, слышит, что ты говоришь, правильные речи умильно лепечешь или надсадно орёшь бунтарские призывы. Мне такие изощрённые механизмы не нужны. Я одарён свыше вселенским чутьём. Человек только дрыгнет ногой - а я уже знаю, куда он прыгнет.
Он встал с царского кресла, шагнул к Кире. Ногой вытянул из-под стола маленький табурет с бархатным сиденьем. Близко придвинул табурет к креслу Киры. Сел, поглядел на неё искоса, и всё старался подсесть ближе, пододвигался, захотел даже прислониться, но потом отпрянул.
"Он меня боится. Правильно, бойся, мерзость".
- Я не мерзость. - Кира вздрогнула. - Я человек. Просто мне дана власть над всеми человеками. И я не человек. Не все люди - люди. Гляди, что покажу тебе.
Он порылся за пазухой. Распахнул пиджак. Сверкнула парчовая подкладка. Он проследил за Кириным взглядом. Усмехнулся.
- Когда принимаю делегации, выворачиваю пиджак наизнанку. Все восторгаются моим портным.
- Ты портного тоже приказал казнить?
Опять усмешка, не издевательская, а печальная.
- Потому, что такой одежды больше никто не сошьёт? Верно. Никто. Да, я убил его. Незаменимых нет. Один исчез, придёт другой. Близнец. Двойник. Смотри сюда.
Из внутреннего кармана Владыка вытащил квадратный клочок.
Поднес к метельно-бледному Кириному лицу.
- Гляди!
Она всмотрелась. Узнала. Задрожала.
Тот, Кто держал на вытянутой руке перед нею квадрат старой глянцевой бумаги.
С бумаги на Киру смотрел человек.
Лицо родное. Лицо, никогда не забытое.
Годы прошли, как века. Тысячи лет. Тысячи тысяч.
Время просвистело метелью, сжалось в кулак.
Кира протянула руку. Вырвать хотела старую фотографию.
- Дай!
Тот, Кто отвёл руку с фотографией. По Кириным щекам уже текли слёзы, изобильно, страшно, жгучим солёным водопадом.
- Узнала! Вижу!
- Дай. Это мой отец.
- Я знаю.
- Ещё молодой. Тогда делали такие отпечатки... под старину... чёрно-белые.
- Знаю.
Слёзы Киры текли по подбородку, по шее, впитывались в лохмотья марлёвки, в сизый перламутр атласа.
- Шапочка у тебя красивая. Сама вышивала?
Владыка протянул другую руку и стащил с головы Киры расшитую золотой нитью шапчонку. Кира глядела на лик отца, тянула к нему руки и глаза. Владыка вынул у неё из волос ржавую заколку, и её косы рассыпались по спине и плечам.
- Держи фото! Целуй его на ночь. Плачь над ним, сколько душе угодно.
Кира схватила фотографию и сунула под марлёвку.
- Спасибо. Ты... вы добры ко мне.
- Ишь, как она затараторила. Давно бы так.
- Как?
Тот, Кто склонил голову набок, как птица; любовался Кирой, разглядывал её, как редкой красоты павлина, гуляющего по саду.
- Ты миленькая. Если бы ты жила у меня при дворе, на тебе бы с восторгом женился любой из наших знатных холостяков. Я так понимаю, у тебя есть парень?
"Парень... парень... Рик... Крик... Кто... Тот, Кто..."
Кира помотала головой.
- Я не помню.
- Ну да ладно. Хочу, чтобы ты тоже нечто поняла. Обо мне.
Он тяжело встал с табурета, подошёл к увешанной гобеленами стене и нажал тайный рычаг. Невидимые шпингалеты заскрипели. Открылся встроенный в стену секретер. Владыка запустил туда обе руки и вытащил из тайника мешок.
Бухнул мешок на пол.
Улыбнулся Кире.
"Мешок. А в мешке - новомодное оружие. Сейчас вытащит и расстреляет меня в упор".
Мысль о смерти не приносила ни горечи, ни боли. Равнодушно, улыбаясь Владыке в ответ, смотрела Кира на мешок. Владыка присел на корточки, развязал тесёмки. Цапнул мешок за холщовые углы. Потряс. Из мешка вываливались снимки. Множество фотографий. Старина несусветная. Фото чёрные, фото серые, ржаво-коричневые, жёлтые, охряные, золотистые; фото аляповато-цветные, фото расплывчатые, неумелые, фото чёткие, чётче и ярче жизни самой. Фото интимные, неприличные, такие даже другу не покажешь. Фото торжественные, хоть сейчас в золочёный багет и на выставку. Фото детей. Старцев. Раненых солдат. Медиков в халатах и круглых шапках, похожих на караваи из отборных опилок. Фото свадебные. Фото похоронные. Медь валторн, котлы литавр. Фото, да, она рассмотрела сразу, вмёрзнув в своё цветастое кресло: да, да, это фото коронации Владыки, в день, когда на него возложили венец правителя всей Земли, Луны, Солнца, всех астероидов и всех железных небесных тел, сработанных руками ничтожного человека. Космос велик, человек - ничто! Владыка - Царь Космос! Он - Бог! Новый и навсегда! Давайте заснимем его для истории! Для вечности. Он повелевает вечностью. Он повелевает смертью. Оставим потомкам кусок его жизни!
И всех его подданных! Всех землян!
Да вознесут они ему славу!
- И всех его... подданных...
"Я слышу твои мысли, гад. Пусть сгинут они! Не хочу их знать!"
"Однако знаешь. Не могу запретить тебе чувствовать и знать".
Они разговаривали молча.
Такое у Киры до сей поры бывало только с Риком.
...они молчали, вечерело, она лежала на продавленном старом диване, он сидел у её ног на каменном полу, шутил: у нас в доме полы каменные, как плиты во храме, - а сейчас молчали они, вроде не о чем было говорить, вечер опускал на них тёплое пушистое покрывало молчания и терпения, да, Рик всё время это повторял: терпение и смирение, так говорил и её отец, а Кира думала о том, что вот отец Рика был однорукий убийца, и спрашивала себя она: а разве убийца, подлец и сволочь не может делать в мире добрые дела?.. и сама себе отвечала: может, если захочет, - вся штука была в этом: захотеть, не все хотели. И молчание обнимало их, дуло им в лица свежим ветром из тех земель, где никогда они не были и теперь уже вряд ли будут, - с побережий солнечных бирюзовых океанов, с островов, где растут фиги, финики и обезьяньи бананы, с морских просторов, где семь футов под килем, а вспененная тёмно-синяя, грозная волна устрашающе вздымается до звёздного зенита, - и не надо было им смотреть друг на друга: чувствовали они друг друга каждой клеткой тела, каждым неслышным дрожаньем души, сплетались дыханья, они дышали в едином ритме, и, когда они дышали, будто рядом шли в ногу, они начинали читать сначала чувства друг друга, а потом и мысли, будто громадная старая марсианская книга раскрывалась на самой заветной странице, и они шевелили губами, повторяя слова другого, и сплетались слова, как тёплый воздух, вылетающий из лёгких, и превращались в жар губ, хоть не целовались они, а застывали в блаженстве, с закрытыми глазами, с открытой на песне великой любви древней книгой, и кто они такие были сейчас?.. только страницы, только нежное, еле слышное шелестенье, только хруст осыпающейся, как цветочная пыльца, истлевшей бумаги, только тоска: неужели этого не вернуть?.. только жажда сказать без слов, только бесконечное перетеканье друг в друга: я - ты, а ты - я, и ничего другого нам больше не надо.
...Владыка глядел на неё, и глаза его медленно стекленели, а потом опять оттаивали, в их глубине ходили синие, мрачные подводные тени.
- Вот не удивляйся. У меня для тебя сюрприз припасён.
Рядом с рассыпанными по полу снимками валялась на боку старинная шкатулка. Владыка наклонился, поднял шкатулку с пола и водрузил себе на колени. Вишнёвый лак, крышка расписана тонкой кистью. Три женщины сидят на лавке, в богатых одеждах, расшитых яркими камнями и золотыми узорами, одна в синем сарафане, другая в красном, третья в солнечно-жёлтом; бусы густо обнимают их шеи, надо лбами возвышаются странные треугольные венцы. У их ног, на низенькой скамеечке, притулилась девочка. Кира всмотрелась, едва не ахнула. Снежный атлас. Больничная марлёвка на плечах. Вышитая золотом шапка. Курица, привязанная к поясу. Не рассмотреть, ощипана или в перьях.
Девочка подмигнула Кире с крышки шкатулки. У девочки нежно светилось на чёрном лаковом фоне Кирино лицо.
Кира застыла.
- Ну, ну, не робей, воробей. Открывай! Там всё твоё.
Кира осторожно откинула крышку.
..Это они. Фотографии семейные. Всё, что её мать уничтожила когда-то, годы, нет, может быть, века назад.
Она знала этих людей. Помнила кровью. Это был её род. Ну и что, что она их никогда не видела. Дородная старуха в фартуке, сидит с раскосым младенцем на руках близ наряженной ёлки. Набережная, фонари, широкая река, отсвечивает сталью на слепящем солнце, и две женщины, очень похожие друг на дружку, близнецы, двойники, идут вдоль по набережной в светлых широких плащах, в чёрных ажурных перчатках, в чёрных шляпках с вуальками. Всё только белое, стальное, серое, пёстрое или чёрное; снимки угольные, вьюжные, тогда ещё не изобрели машины, умеющие запечатлеть цвет. А вот мужчина молодой, да лысый; пух лёгких волос над висками; держит большую кудрявую чёрную собаку на поводке, собака открыла пасть, вываливается серый язык, и серые деревья шумят на белом ветру. А это кто? Девочка лет шести, рядом с ней две толстые старухи, у одной в руке чайник, у другой - слоёный пирог с воткнутыми в него свечами. День рожденья. Чей? На кого-то сильно похожа девочка. На кого? Кира догадывается: это её мать, только маленькая. Сейчас пирог поставят на стол, и что нужно сделать девчонке, да, да, это был в старину такой обычай, она должна набрать в грудь воздуху и дунуть на все горящие на пироге свечи, и, если одним выдохом удастся все свечи потушить, значит, желание исполнится. Загадай желание, мама!
Она загадала. Только желание не исполнилось.
Исполнилось другое. Разразилась война. Страшная. На весь мир. Погибло много народу. Разрушили многие города. Тот, Кто оказался на вершине мира после Страшной Войны; сел поверх всех других владык, заявил: Земля моя, и воля моя. И тем, кто возжаждал убить его, бросил в лицо: я - бессмертен! А Кирина мать уничтожила все старые фотографии. Все. Мать сама сказала об этом Кире. Она сидела, уставясь в одну точку не снаружи, а внутри себя; так глядела внутрь себя, а наружу выталкивала солёные слова: я. Сожгла. Всё. Наше. Прошлое. Все. Наши. Фото. Что такое фото, спросила Кира. Мать закрыла глаза рукой. Это просто отпечатки, бумага, мусор, не бери в голову. В тот вечер мать испекла неуклюжий пирог из опилочной муки, обмазала его свиным жиром, воткнула в него старую парафиновую свечу, найденную в кухонном шкафу, зажгла свечной огарок, пила хому без всякой закуски и плакала, и даже подвывала, как волк, пока свеча не догорела и вся не расплылась белой лужей по бедняцкому пирогу. Кира прежде ни одной фотографии рода не видела. Ей было больно. Она тоже плакала, ночью, старалась тихо хныкать, чтобы родители не услышали. Она думала: а может, мать ей соврала, и где-то в квартире, за плинтусом, под каменной плитой, они лежали, её родные, спрятанные, изорванные, смятые. Но, скорей всего, мать их вправду сожгла. Снимки жгли матери одинокую душу, и она бросила их все, разом, портреты иных судеб, в Пекло души своей.
Пекло в тебе невозможно залить никакими слезами.
И никакими воспоминаниями не заслонить.
Кира, не помня себя, села на пол. Перебирала снимки. Рассматривала. Не могла смотреть. Слёзы застилали зрачки, повисали на ресницах. Она отворачивалась. Вытирала лицо ладонью, кулаком. Засовывала кулак в зубы, чтобы не закричать: вот её бабка, а она не видела её никогда! Вот раненый на войне дед, лежит в госпитале, перебинтованная нога подвешена к потолку, голова забинтована тоже, старается глядеть бодро, а как тут поглядишь весело, если глаз у тебя один; и молодого деда она видит на старом фото впервые, на обороте снимка нацарапано старинными чернилами, забытым стальным пером: "ПУСТЬ ЭТОТ МЁРТВЫЙ ОТПЕЧАТОК НАПОМНИТ ВАМ ЖИВОГО БРАТА".
Лица. Лица. Лица. Толпа. Народ. Род. Её род. Род её! Родичи! Семья. Она из неё вышла. Не зная её. Не помня. Только чувствуя. Ощущая огненной горечью крови. Во снах, быть может, приходили они к ней. И сны она забыла. Она всё, всё забыла. Разве это правильно? Разве нельзя человеку при рождении, даже если он родился в Сиротском Доме, даже если он бродяга, нищий, под мостом живущий, вживлять под кожу не зловещую печать, разрешающую торговать и зарабатывать, а маленькую красную звезду вечной памяти?
***
Память внезапно распахнула крылья, будто голубь, слетающий со стрехи, грудкой вперёд, крылышки трепещут, белая грудь турмана нараспашку. Бери меня, я весь, голубь, твой, родной мой человек.
Кира не знала, кто такой турман, никогда не видела голубятню на крыше.
А на старой фотографии, сожжённой в печи времён, тускло просвечивали сквозь туман летнего утра и деревянная голубятня, и старуха в заросшем крапивой дворе, рядом с ветхим бревенчатым домом, и кошка, горделиво поднявшая хвост, похожий на посудный ёршик, и взмывшие из голубятни ввысь, тающие в небе птицы: серое небо на чёрно-белом снимке, оно ведь на самом деле голубое, и голубь - житель неба, особенно белый, он облачный и быстрый, летит по ветру, вспыхивает в лучах восходящего солнца.
Даже странно, непонятно, как в таком светлом, сине-золотом мире возникает война.
А ведь возникла.
Кира помнила: это она, её бабка, глядится в зеркало, в высокое большое, как царский трон, трюмо. Три зеркальных плоскости. Три Киры повторяются в них. Да, они все говорили тогда, цокали языками, причитали над ней: копия бабушки, копия бабушки. Черты лица, фигура передаются через поколение. Закон природы. Она или её бабка стоит перед трюмо? Перед зеркалом - пузатая китайская ваза. Фарфор дробно, изобильно расписан ветками, ростками, цветочками, листочками, ягодками, всем царством Флоры. А из скопления побегов и травинок, из созвездия цветов и бутонов выступает изящная до невозможности, раскосая молоденькая девушка. Она в деревянных сандалиях на деревянных смешных каблучках, на шее у неё ожерелье в виде смирной ручной змеи, только почему она в камуфляже? В пятнистой гимнастёрке и в пятнистых штанах? Разве сейчас война?
Иногда из трюмо по ночам выходили три женщины. Медленно ходили по комнате. Глядели в ночное окно. Кира видела их. Запоминала. Одна в длинной юбке, сшитой из больших ярких лоскутов, в холщовой шапке, расшитой золотыми и красными нитями; другая в юбке короткой, до колен, в кожаной куртке, и лоб туго перевязан алой косынкой; третья, совсем девчонка, в странных широких штанах, в рубахе, похожей на младенческую распашонку, косы растрёпаны, в широко открытых глазах гуляют красные огни. Кира непреложно знала: все три - из разных времён. Все три на неё, нынешнюю, похожи. Она ли это в разных временах? Или это те, кто её родил, и та, кого родит она?
Зачать, родить, умереть. Какой назначенный путь. С него не свернёшь.
Медленно, мерно, медно били среди ночи настенные часы с маятником. Женщины вздрагивали, подходили к зеркалу и медленно входили, втекали в него. Поднимались над полом светло и невесомо живыми свечами, и вот они уже горят внутри трюмо. Да это не женщины никакие, Кира, это просто свечи, твоя бабушка, ещё живая, непозабытая, их зажгла. Во славу Божию.
Кира, стоя перед зеркалом, скользила растерянным взглядом по пузатому фарфору. Перевела глаза на себя. Удивилась ещё больше. Она торчала перед трюмо в белом халате и во врачебной белой шапчонке, хорошо отстиранной и отглаженной, и даже накрахмаленной. Крахмал... крахмал... она забыла, что это. Это когда ткань делается твёрдой, как дерево. Она посмотрела себе на ноги - думала, она в туфельках, а на ногах у неё мотались высокие, по колено, солдатские сапоги. Сзади, на кресле, лежало штопаное-перештопанное зимнее пальто. Донёсся женский голос из другой комнаты: "Ты опоздаешь!" Кира сердито бросила в сторону голоса: нет, не опоздаю! Уже выхожу! Она накинула изношенное пальтецо на плечи и пошла, проковыляла в неуклюжих сапогах по лестнице, закрыла дверь на деревянный вертушок, закрыла за собой калитку на задвижку. Перед ней лежала улица. Зимняя улица. Снега намело - сугробы белыми спинами и животами заслонили подвалы, цоколи и первые этажи. Люди откапывали от снега двери. Проделывали в снегу туннели и ущелья. И правда, ей важно добежать до госпиталя вовремя, её напарница заканчивает дежурство, а Кира сменщица. Главный врач загвоздит ей выговор, если об опоздании узнает.
Сейчас такое время. Всё надо делать чётко, дисциплинированно. Идёт война.
Между кем и кем, спросила себя Кира из будущего, а Кира из настоящего ответила ей досадливо: ты что, не знаешь, дура, между нами и врагом. А кто враг? Другая страна. Там правитель зверь. Он поклялся нас уничтожить. Зачем? А мы совершили революцию. Мы восстали против нашего властелина и свергли его. Что такое свергли? Сшибли с трона, уронили наземь, растоптали и застрелили. Понятно?!
А зачем, зачем?
Дура ты и есть дура. Недотёпа. Молокососка. Чтобы строить светлое будущее.
И что? Построили?
Кира сунула обе руки под незастёгнутые полы пальтеца и зло дёрнула пятнистую гимнастёрку за полы. Затянула туже ремень. Вот победим врага и построим!
Застегнула пальто на все пуговицы. Пошла вперёд быстро, резко.
Победим врага и построим...
За немытым, в морозных хвощах и папоротниках, окном летели голуби. Они улетали в зенит от зимы и войны.
Кира шла прочь от своего дома в неведомое время, в военный госпиталь на Безымянке, к назначенному часу, снег морковно хрустел под чужими сапогами, шла прочь от родового трюмо, от вышитого крестиком мороза звенящего, когда трамвай мимо грохотал, окна, от родного голоса, что её то окликал строго, то хвалил, то выплакивал ей жалобы и сетованья, шла прочь от маленькой, на кроху прожитой жизни, а какая она будет у неё, жизнь, этого она не знала; за неё это знала другая Кира, из другого времени, но опасно было заглядывать во время слишком глубоко, Кира однажды пожаловалась психиатру Фридриху на эту свою особенность, видеть непрожитое время, а Фридрих угрожающе, хищным рычаньем, бросил ей: ты вот что, со снами осторожней, как бы тебе вместо выпускных экзаменов в мединституте не загреметь под фанфары на коечку в жёлтом доме да со смирительной рубашкой. Кира тогда пожала плечами и спросила Фридриха язвительно: а вы как полагаете, Иван Францевич, у меня шизофрения, паранойя или сумеречное состояние? Фридрих расхохотался. Товарищ госпитальная медсестра, разрешите пригласить на чашечку чаю? Самолучшее успокаивающее. Правда, сахарина нет, и белого хлеба тоже. Зато есть ржаной сухарь. О, ржаной сухарик, это же чудо что такое, восхитилась Кира, идёмте скорее! Они пили с Фридрихом пустой чай. Потом спохватились, разбили молотком сухарь и громко грызли его. Вы на меня так смотрите, будто я тяжелораненая и меня надо срочно оперировать, весело сказала Кира. Да нет, это я ранен, мрачно ответил психиатр Фридрих.
Не опоздать. Не опоздать. Она топала по снегу в сапогах, а ей казалось, она бежит между рослых богатырей-сугробов в лёгких, как бабочки, туфлишках. Вот и госпиталь. Тяжеленная дверь какая! Кира всегда вцеплялась в золочёную ручку обеими руками; вот и сейчас еле открыла. Вихрем взвиться по мраморной лестнице на третий этаж. Когда-то в этом госпитале был княжеский дворец. Дворец! Мрамор, позолота, великанские люстры, алмазы-хрустали! И танцы, танцы! Здесь все плясали, вертелись, крутились, потом подбегали к богато накрытому столу, вкушали изысканную еду, пили из высоких бокалов драгоценные вина. У князей, у царей вина, как правило, хранились в дворцовом подвале, в кромешной тьме; в этом дворце тоже все подвалы были забиты бутылками - выдержка пять лет, десять лет, пятьдесят. А кто и когда пил вековой коньяк? А тысячелетний? Кира, ты же прекрасно знаешь, нет Времени.
Она ворвалась на третий этаж, а её Время совало ей в лицо чужие вымазанные кровью лица, глядящие на неё с носилок, из кресел-каталок, с угрюмых, лязгающих панцирными сетками госпитальных коек. Раненых привезли? Новых? Где?! В десятой палате! Беги! Да не в палату беги! Сразу в операционную! Глафира твоя, хитрованка, раньше умотала, мы тебя насилу дождались! Ты у нас сейчас одна надежда!
Я. Одна. Надежда.
Ну хорошо.
Кира влетела в операционную. На ходу стаскивала пальто, бросала куда придётся, не глядя. Сама натягивала перчатки. Без посторонней помощи. Другая операционная сестра расклеилась капитально. Давясь рыданьем, скрючилась над мертвецом.
- Умер, бедненький!.. Умер! Не спасли... Гады мы... не спасли бедняжечку...
- Хватит причитать! Где раненый?!
- Да на столе уже...
- Анестезиолог наш где?!
- Нету никогошеньки, Кира! Нет! Я за него! А ты за Отто! Мы с тобой тут одни! И всё!
Морфина мало. Не уснёт крепко. Есть риск, что проснётся. И в самый неподходящий момент. Отец, как ты справлялся с такими больными? Мать, как ты там вертелась юлой, в Больничном Доме? Если больной умирал у вас под ножом, его родня, скалясь, поджидала ли вас, лелея мщение, у чёрного больничного хода? Разрез. Вдоль грудины. Длинный, как жизнь. Двадцать ли, пятнадцать сантиметров, а как двадцать веков. А теперь раздвинуть грудную клетку. Раздвинуть клетку. Клетку - раскрыть. Сердце - освободить. Выпустить на волю. Как голубя. Чтобы оно всё время билось, летело у тебя под руками. Как рыбу. В водоём. Золотое сердце. Золотая рыба. Жизнь золотая. У каждого золотая жизнь, потому что единственная. Очень дорого стоит. Кирины руки в перчатках осторожно раздвигают грудные кости, и она видит сердце. Оно - бьётся. Оно - птица. Её поймали и в клетку посадили. На веки вечные. Она оглядывается. Аня, шприц! Морфин! Сестра подносит шприц, её большие глаза над белой марлей маски полны невылитых слёз. Сердце внутри грудной клетки то золотое, то красное, как пламя. Красное, потому что обливается кровью.
Кирочка! Стой! Ты же видишь! Ранение сердца! Ой, что мы тут будем делать! Одни!
...сердце. Это то, чем человек чувствует. Он им чувствует любовь и Время.
Кирочка! У него же острая кровопотеря! Его прямо из боя сюда привезли!
...о чём это говорит? О том, что фронт уже рядом с нами. Рядом с Городом.
Кира! Ведь это...
...тампонада сердца, да! Рана находится в классических границах. Сверху уровень второго ребра, снизу - эпигастрий. Слева... передняя подмышечная... линия...
Кирочка! Он подорвался на мине! Осколок летел снизу вверх! Ты же понимаешь!
...да. Я понимаю. Понимаю, сердечные тоны глухие. Глухо, как в танке. Давление падает. А шейные вены разбухли жутко. И никакого рентгена у нас давно нет. В рентгеновский кабинет попала фугасная бомба. Поэтому, дорогая, всё определяем на глазок и быстро. Быстрее некуда. Иначе больной умрёт.
Мы вскрыли уже плевру?!
...да. Разве ты не видишь. Сквозь стенки перикарда просвечивает алое, рубиновое. Кровь. Ещё живая кровь. У матери моей был такой перстень, рубиновый, носила на безымянном пальце, отец ей подарил. Её с ним и сожгли. В Бессмертной Печи.
В какой Бессмертной Печи, Кирочка?! Ты бредишь?! Давай я тебе димедрольчику дам... один шарик...
...накладываю две нити на перикард. Вот диафрагмальный нерв. Его нельзя тронуть. Широко вскрываю перикард чуть впереди нерва. Сестра, подруга моя, чудо моё, да, да, всё правильно, разводи рану в стороны. И давай-ка быстро освобождай мне полость. Мне тут не нужна жидкая кровь, и свернувшаяся ни к чему. Чисть всё капитально. Вот струя крови. Пульсирует. Вылетает из сосуда. Ах, леший. Закрываю рану большим пальцем левой руки. Всё как учили.
Кирочка, ёлки, ты как профессор Костин...
...я не профессор. Я подвожу ладонь под заднюю стенку сердца. Будто подхватываю на ладонь раненого голубя. Где твоё небо, голубь? Где море твоё, рыба? Золотая рыба. Бьётся в руке. Надо загадать желание. Рыбу - попросить. О чём? Ни о чём. Работай. Ах, как кровит. Надо палец ввести в рану. Тогда кровь усмирю. А сейчас надо шить. Шить надо. Сестра! Пора!
Кирочка, толстый кетгут... может, не пойдёт... Но теперь уже всё равно...
...да. Всё равно.
Зажимов стерильных нет! Кончились!
...провались всё на свете. Зажимы на вес золота. Сестра! Вертикальные узловые швы! В обход артерии! Коронарной! Поняла?! Видишь?!
Вижу, Кира. Не ори на меня! Я оглохну!
...шей, мать. Шей! Не зевай! Я рану пальцем закрываю. Я - сердце - в руке держу.
Кира не знала, кто и каким аппаратом снял её там, в военном госпитале. На фотографиях иной раз наслаивались друг на друга фигуры, вещи, окна, двери, плыли прочь приметы, смещались времена. Времена становились кровеносными сосудами, из них, разрезанных осколком, била кровь, и новая медичка держала новое бедное сердце в дрожащей руке.
Смотри на себя, Кира. Смотри. Узнавай себя изнутри.
Твоё время ушло.
Твоё время пришло.
Улетает голубь. Уплывает рыба. Гаснет огонь. Гляди сквозь морозное, злое стекло.
***
- Ну как? Что не благодаришь? Это всё твоё.
Кира сидела, окруженная фотографиями, они шуршали и обтекали её, как живой остров, и она погружала в них руки, в бушующее серо-бело-чёрное море старых снимков, и они ломались под её руками, шелестели тайным шёпотом, тасовались, как истрёпанная карточная колода, выныривали из-под солнечных лучей и тонули в нефтяном забвении; ушедшая жизнь обнимала Киру, текла вокруг неё и сквозь неё, и невозможно было её остановить. Лица, лица, лица. Все давно в сырой земле.
В земле.
- С собой возьмёшь?
- Куда?
- В путь.
- А я смогу отсюда уйти?
Тот, Кто пожал плечами.
- Это от тебя зависит.
- Что я должна сделать? Должна? Для тебя?
- Для меня? Ничего. Ты должна теперь делать всё только для себя.
Он встал. Встала и она.
Он, странно, был ниже её ростом. Смешно и страшно. Она думала, он великан.
- Ты должна увидеть то, что ты запомнишь навсегда. Сколько времени будешь жить, столько это и будешь помнить.
Повернулся. Пошёл. Кира - за ним. Перед глазами ходили разноцветные круги, катились шары, вспыхивали треугольники, линии, пятна, наискось летели снега, мела вьюга, шли косые звёздные дожди. И она не различала, как мотается перед ней, впереди, спина Владыки.
Она послушно шла; идти, вот стояла задача. Цели не существовало. Был только ход.
"Всё на свете есть Ход. Человек идёт, идёт. Ноги идут. Направление неважно. Лишь бы идти. Ты идёшь, значит, ты жив. Всё остальное - звук, шум окрестный. А революция наша? Она - что? Она тоже - Ход? Или она - Взрыв? Или она - долгая, нескончаемая, страшная Война?"
Тот, Кто спускался по лестнице, всё вниз и вниз.
Кира шагала по ступеням за ним.
"А что, если он ведёт меня в Пекло?"
- Ты уже видала Пекло. Но теперь не видение твоё. И я тебе не снюсь. Дворец настоящий. Ты настоящая. И я тебе сейчас покажу, где проходит грань жизни и смерти.
Они опускались ниже, ниже. Далеко над ними были слышны вопли сражающихся на лестницах и в залах Дворца. Необозримый дворцовый подвал раскрывал перед ними сырые, холодные хоромы. Они шли мимо винных погребков, малиновые и жёлтые бутыли высовывались из круглых отверстий, подходи и бери любую, и пей-гуляй. Мимо мраморных усыпальниц; изваяния лежали на крышках гробниц, мрамор в лучах прожекторов просвечивал насквозь, как живая кожа; статуи улыбались, плакали, засыпали и просыпались, повторяя живых. Мимо деревянных бесконечных полок, там стояли картины и скульптуры и книги, книги, книги, тысячи книг.
"Подвал, сырость, мокрицы, черви, все книги попортятся, картины вздуются, скульптуры затянет трясина, инистый синий мох".
Дальше, дальше. Владыка нажал тайный рычаг. Ржавая массивная дверь вздрогнула и стала подниматься. Они оба переступили высокий каменный порог.
А там, внутри, в подземном зале, куда они вошли, стены были обиты живым мрачным деревом. Гладко обточенные чёрные доски. Тяжелые чёрные брёвна. Посреди деревянного чёрного зала возвышалась планетным боком гигантская полусфера. Будто Луну сбросили с небес на землю, и распилили на две половины, и одну врезали в каменные плиты здесь, в подземелье Владыки.
Тот, Кто подступил близко к выгибу лунного бока. Оглянулся на Киру.
Она встала рядом. Не отводила глаз от лунного среза.
Ну да, Луна, и моря на ней, и шершавая, пыльно-серебристая поверхность, испещрённая кратерами.
- Мне доставили из ближнего Космоса астероид, на Луну формой похожий. И я распорядился превратить его в...
Протянул руку.
Круглая дверь в лунной поверхности отъехала вбок.
Изнутри брызнул свет.
Владыка шагнул внутрь. Кира - за ним.
- Смотри! И - помни!
Огромный стеклянный ящик. Прозрачный. В нём плещется вода. А может, медицинский спирт, похищенный из Больничного Дома. А может, хао. А может, хома. Почему, когда склоняешь голову, прозрачная жидкость отсвечивает густо-красным? Может, это кровь всех казнённых. Здесь, в одном месте. В прозрачном резервуаре. Когда-то этот страшный ящик был бассейном. Бассейном для казней. И в нём топили приговоренных к смерти. Привязывали им к ноге гирю и сталкивали в чистую, мёртвую, дистиллированную воду.
Кто это?!
Кира крепко притиснула ладонь ко рту, чтобы не завопить на весь Дворец.
В глубине прозрачного стеклянного гроба плавало тело.
Приковано чугунными цепями к стенам резервуара. Наряжено в карнавальный парчовый костюм. Обвернуто в парчовую мантию. Тёмное золото, красная медь, иззелена-рыжая латунь, россыпи рубинов, плетение веток, цветов, бутонов, ростков, кустов, хвои и папоротников, весёлых крупных ягод. Листья, алые и золотые умирающие листья летят по ветру, улетают. Парчу мастерицы выткали знатную. Из-под мантии у мертвеца жалко, печально торчали ноги; парчовые брюки задрались, высовывались голые бледные щиколотки; разводили носки в разные стороны лаковые золотые башмаки.
Кира не отводила глаз от лица мертвеца, прикованного цепями к стеклянным стенам бассейна.
В ужасе перевела глаза на лицо Того, Кто.
- Это ты!
Тот, Кто довольно усмехнулся.
Его взгляд стал надменным и презрительным.
- Я вижу, ты меня узнала.
Кира закусила губу.
- Что? Слова закончились? Понимаю. Ждёшь объяснений? Изволь. Это я. Да! Это я! Ты не ошиблась. Но этот я, мёртвый, похороненный, погребённый в этом стеклянном саркофаге, однажды выставлен буду здесь на всеобщее обозрение. Не сейчас. И не век спустя. И не тогда, когда Земли не станет. А ведь её не станет! И ты тоже понимаешь это! Не тогда. Нет. А тогда, когда иные люди, в иных веках, найдут это убежище, найдут меня, здесь, в вечном растворе лежащего, и поймут: это просто гроб, символ, место славного упокоения вечного земного Владыки, это торжественная прозрачная гробница, для всех, чтобы все могли на меня посмотреть, меня ощутить, передо мной - содрогнуться. И только все замрут в молчании, в восхищении, в благоговении воспоминания - обо мне! кого они знать не знают! не помнят! не любят! не почитают!.. - а я, бессмертный, возьму и сброшу чугунные оковы, освобожу руки и ноги, всплыву на поверхность пьяного загробного алкоголя, глотну подземный воздух, взойду по мраморной лестнице, выйду из хмельной хомы, будет она стекать с моей парчовой мантии на яшмовые, малахитовые плиты, и встану я около гроба моего, и протяну руки к тем, другим, кто придёт сюда тысячелетия спустя: ну что, здравствуйте, разумные существа, а вот он я, я - перед вами. Я - жив! И я - ваш Владыка! Вам не отвертеться! Не убежать! Ха!
Он засмеялся дико, громоподобно.
Кира стояла каменно.
- И вот они так же, как каменные, застынут! В железо обратятся! Нечего им будет мне сказать! Ибо я, опять я стану Владыкой их жизни и смерти!
Смеялся.
- Нет! Не из купели посмертной выйду! А - из стены! Из света соткусь! Из воздуха! Из безвоздушья! Из небытия!
Шагнул к ней. Уже в голос хохотал.
- Нет, ну ты поняла?! Поняла?!
Кира разлепила каменный рот.
- Поняла.
- А теперь пойдём глянем на твоего любимого! Вернее, на них! Ведь их двое! Ведь они теперь неразлучны! Кастор и Поллукс! Братья Аяксы! Гог и Магог! Кришна и Рама! Шевели ногами! Ноги идут! Ноги идут! Мимо и мимо! Неисследимо!
Тот, Кто широко зашагал вперёд.
Кира шла за ним каменными ногами.
"Зачем-то на свете есть жизнь. Живут звери и птицы. Змеи, жуки, пауки. И человек живёт. И, живой, осознаёт, что он живой, и когда-то умрёт. Скоро или нескоро, не знает. Он не знает час, день и год смерти своей. Наверное, это хорошо. Это правильно. Вот Владыка. Он живёт во Дворце и правит всей Землёй. Хорошо ли ему живётся? А может, он тоже страдает? Как любой простой человек, нищий, безвестный, больной, замученный тяжёлым трудом? Но ведь править - тоже тяжёлый труд. И жить внутри постоянной злобы - тоже тяжёлый труд. Как он выдерживает собственную ненависть? Ведь она - огненное клеймо. На сердце. А разве у него сердце есть? А интересно, у него, как у нас у всех, есть метки на виске и на руке? Нет, должно быть, нет. Ведь ему не надо продавать и покупать. Он уже давно всё купил. Всех нас. А кому же он Землю продал? Забвению? Звёздам? Марсианам? Самому себе? Я вот пока ещё жива. Могу думать. Чувствовать. Могу убежать из-под носа у Владыки. Могу умереть в любой момент в этом страшном Дворце. А где мой Рик? Где ты, любимый мой?"
Клетки. Железные двери. Замки. Коридор без конца. Решётки, железный частокол. Взгляд упирается в камень и сталь, снова тонет в безумии подземной тьмы.
"Должно быть, под нами Пекло. Я чувствую жар под ногами. Я не хочу Пекло опять увидать. Не надо. Пожалуйста. Пожалуйста!"
Клетки. Замки. Двери. Никто не входит, не выходит. Клетки заперты навек. Кто-то там, в них, далеко, во тьме, в угол забившись, шевелится. Сидит недвижно. Плашмя лежит на камнях. Нет просвета. Тьма тут слишком плотна, чтобы в ней можно было прорезать ножом щель для вдоха и надежды.
"Рик. Он ведёт меня глядеть на Рика. Рик в клетке. Я поняла. Если я разгневаю Того, Кто, я тоже окажусь в клетке. И отсюда уже выхода нет. И вот это - всё? Всему конец? Вот так закончилась наша Революция? Наше - будущее? Наша - мечта?"
Идти по коридору. Иди, иди, ноги передвигай. Не ленись. Глаза не закрывай. Пялься. Таращься. Гляди сквозь отвращение, гляди сквозь рыдание. Клетки с одной стороны. Клетки с другой. За Революцию всегда ждало наказание. Тюрьма. Тяжёлая работа. Пытка. Страшная казнь. Топили в зимней реке, в проруби. Четвертовали. Сначала отрубали руки, потом ноги, потом голову. Человечий обрубок бросали в костёр. Пекло устраивали и на земле; на её поверхности; да сколько угодно; без Пекла человек не жил, и какой такой-сякой Владыка приказывал в застенке сгноить, на площадях жечь, в срубах палить безвинных? Имена тех Владык иные помнят, а иные забыли. Забыть - дело нехитрое. Время - такая штука: если память не кормить любовью или ненавистью, она заволакивается мглой забвения.
Тот, Кто замер. Извлёк из кармана пиджака старинный увесистый, огромный ключ.
Клетка во тьме. Тусклые светильники под сырым подземным потолком тьму не пробьют. Всё по наитию, на ощупь.
"Здесь. Он привёл меня. К тебе. Главное - держаться. Не сплоховать. Кто знает, что они тут с тобой... сделали..."
Ключ заскрежетал в громоздком висячем замке. Замок грузно, звякнув, свалился на камень темницы. Распахнулась железная дверь.
- Войди!
Кира вошла.
Рик, весь в крови, вместо одежды лохмотья, шатаясь, поднялся с каменных плит навстречу ей.
- Ты...
- Ты!..
Стояли друг против друга. Не сделали попытки обняться. Дотронуться.
Стояли молча, угрюмо.
"Главное - не упасть. Не упасть".
Тихий смех раздался рядом.
- Встретились, голубки? Это не всё. Выходи!
Кира попятилась. Выскользнула из клетки.
Рик провожал её взглядом.
"Один глаз подбит. Весь в синяках. Кровь. Били. И крепко. Хорошо ещё, что не порезали. Когда пытают, режут... ножами..."
Владыка указал на клетку напротив.
Тот же ключ; так же со звоном на камни упал замок.
- Войди!
Она выполнила приказ.
Владыка вытащил из кармана фонарь, зажёг его и направил луч внутрь клетки.
Из сгущенья тьмы на Киру медленно двигался человек.
Руки в крови. Лицо в крови. Одежда изорвана. Ближе. Ещё ближе.
Свет! В лицо!
Человек лицо рукой заслонил.
Тот, Кто опустил фонарь, светил в пол.
- Этого не может быть!
Не удержалась. Крикнула. Во всё горло.
Перед ней стоял Рик.
Второй Рик.
Или его двойник.
Или здесь и сейчас был Рик; а двойник - там и тогда.
Опять этот тихий, злорадный, наглый смех.
- Ну и как?! Это один человек или два?! Как думаешь? А не снится ли это тебе, наша провидица, пророчица? Тебе же снились в детстве всякие кошмарные сны! А потом - сбывались! Может, и сейчас свой дар проявляешь! Ты можешь их ущипнуть. Обнять. Ударить! Пусть не кажется тебе! Они - не виденья твои! Они - живые!
"Я сама вижу, что живые".
- Рик...
Она протянула к нему руки.
Он пошевелил разбитыми губами.
- Я... тебя... не...
"Что он хочет сказать?! Я тебя - не знаю?! Я тебя - не помню?! Я тебя - не люблю?!"
Смех оборвался.
И раздался длинный, пронзительный, оглушительный свист.
Владыка держал в зубах свисток.
Глаза его налились красным огнём.
И на свист уже бежали, топая подбитыми железом сапогами по каменному коридору, послушные тюремщики.
- Чего изволите, господин?!
- Пред вашими очами всевидящими, господин!
"Как их много. Ждут приказа. Внизу - Пекло, вверху - смертный бой. А кто здесь?!"
- А здесь, - Владыка выплюнул изо рта свисток, он повис на бечёвке у Владыки на груди, - за решёткой, бунтовщики. Отловленные при штурме. Те, кто мне нужен. Простые людишки, шушера, шваль, пусть помирают в бою. Драгоценных надо сохранить. Они послужат мне верой и правдой. Потом и от них я избавлюсь. Но прежде пусть поработают. Твои возлюбленные тоже мне понадобятся. Такое сходство! Разве такое на земле возможно! Так не бывает. А вот поди ж ты! Случилось! Выйди из клетки!
Надо выйти.
Надо. Надо.
Ноги идут.
Кира закрыла глаза. Слышала дыхание палачей, истязателей, надзирателей.
"Сколько же Владыке надо людей, чтобы себя охранять. Толпы. Народ. Целый народ надо воспитать, науськать, обучить, чтобы он мог непрерывно рождать жестокость".
Из клетки в клетку на Рика глядел Рик. Кира застонала.
- Нечестивцы! Предатели! Не только примкнули к черни, но и вели её за собой! Начинай!
Вознес руку над головой, медленно, как через силу, опустил. Сжал руку в кулак.
"Палачей тут так много. Тьма-тьмущая. Я и не думала никогда, что столько найдётся людей, чтобы помучить других людей. Что для них пытку творить? Удовольствие? Призвание? Заработок? Небось, в ладонных бешеных цифрах купаются".
- Выходи!
Это крикнул главный палач.
Оба Рика вышли из клеток своих.
Стояли, качаясь.
"Да они сейчас упадут. Крови, видать, много потеряли. Второго вроде бы зовут... зовут... Крик. Крик? Подслушанное имя. Страх в нём".
Палач возвысил голос.
Владыка стоял молча, улыбался.
- Избейте друг друга! До потери сознания! Кто возьмёт верх, того я отпущу из темницы! Вот - с ней! Глядите на неё! Вы же узнаёте её?! Узнаёте?!
Рик кивнул.
Другой Рик стоял, не шевелясь. Скрюченными пальцами царапал воздух.
- Я Кира! - крикнула Кира.
- Они знают, - тихо произнес Тот, Кто.
- Что стоите?! - вопил палач. - Будете оба стоять застыло - превратим вас в две красные лепёшки! А так, глядишь, ещё спасетесь! Один излупит другого вусмерть, другой притворится, что кончились силы, свалится ему под ноги, вот она тебе и победа! Всё так просто! Ну!
Ни тот, ни другой не двинулись с места.
- Давай, - кивнул Владыка палачу, - не жалей обоих.
Дубинки мелькали. Вихрились во мраке хвостатые плети. Явились железные прутья. Из какой арматуры выломали их? Оба не стонали. Не кричали. Через минуту-другую рухнули на сырой подземный камень. Бить лежачих стало удобней, сподручней. Два распростёртых на камнях тела, думает ли ещё мозг под исхлёстанным черепом, когда боль пересиливает мысль? О тело человека, проклятье, благодать. О тело человека, тебя нам не понять! Зачем вино вливаем, в наряды завернём, сжигаем, убиваем - и крепко руку жмём, целуем, обнимаем и в море искупнём? Милые, люди, вас с кровью, с отбитой печёнкой несут на каменном блюде, вы просто еда, отныне и навсегда, вы просто беда, красная вы вода, красная вы река, смертушка недалека. Мать моя в Доме Больничном множество видала смертей, кровь - вареньем клубничным, не сосчитать костей, не счесть синяков и ран глубоких, жизнь прожита на треть, лучше всего не верить в Бога, лучше всего умереть.
Кира опять пела песню. Когда наваливалась тяжесть, и раньше так было, она пела. Будто бы ей пел кто-то другой, со стороны, с небес, не она сама. А она только прислушивалась.
Время засыхало кровавой коркой. Тела превращались в красные мумии. Пахло ржавчиной, сырым мясом, мочой, прогорклой подгорелой кашей, терпким табачным дымом. Лягушачьей сыростью. По кирпичной влажной кладке медленно, важно полз чудовищный паук с восемью мохнатыми ногами. Во лбу его горели два красных зрячих шара.
- Хватит! - Владыка снова поднял руку. И так держал над головой, не опускал.
Все палачи, выстроившись в покорный ряд, на эту руку в чёрной перчатке смотрели подобострастно.
"Когда он успел натянуть перчатку? Рука его не гнётся. Может, стальная она? Протез?"
Два тела валялись на каменных плитах. Два живых кожаных ковра, густо расписанных красными разводами.
"Ещё живые. Ещё дышат. Им бы врача, да кто же позовёт врача к заключённым. Если врач тут, во Дворце, есть, он лечит только Владыку и слуг его".
Тот, Кто скользящим, устричным взглядом обвёл Киру.
- Что молчишь? Язык проглотила?! Что не взмолилась, не попросила за них? Меня. Меня!
- Они гордые, - беззвучно сказала Кира.
- Поднимите их!
Палачи подцепили избитых под мышки и так держали. Рик и Рик бессильно висели у них на руках. Рик открыл глаза. Другой Рик тоже глядел. На Владыку, на Киру. На паука на стене. Слепо, медленно плыли вдаль красные бельма.
- Браво, вы честны друг перед другом, вы спасли друг друга. Колотить не стали. Хвалю. А теперь! - Голос Того, Кто отдался эхом в тупике преисподней. - Теперь - вот вам ваша добыча! Девчонка ваша! Ты её любишь, или ты любишь её, мне всё равно. Мне! Всегда! Всё! Равно! Но вам-то не всё равно. Как вы поделите её? Любовь милосердна, беззлобна, чиста, свята и всё такое, и что там дальше, забыл, да, не ищет неправды, но сорадуется истине, кажется, так в этих древних свитках, что вы две с гаком тысячи лет всё учите, учите, заучиваете наизусть, да так и не вызубрите как следует?! Ах! Ну вперёд! Делите вашу красотку!
Палачи швырнули два тела на камни.
Кирины пальцы дёргались. Она ощупывала свой живот. Будто искала револьвер в кобуре. Так щупают свою плоть беременные. Руки наткнулись на когтистые лапы, потом на мягкое перо. Птица. Привязанная к поясу.
"Так. Я точно сплю. И это не я. Не я. Это надо понять, затвердить. Это моя девочка с курицей. Она всю жизнь сопровождает меня. Иногда заменяет меня. Она - вместо меня. Двойник. А у меня нет ни одной её старой фотографии. Ни одной старинной, посыпанной ёлочной золотой крошкой, праздничной картинки с ней. Я только её помню. Я просто её - помню. Я видела её в зеркале. В потустороннем мире. Неужели она тоже сгорит в последнем Пекле, как все мы?"
Рик длинно, тягуче простонал и протянул к Кире красные руки.
"У него руки как в красных перчатках. Будто с кистей, с локтей кожу содрали".
Он что-то бормотал. Плевался кровью.
- Громче! Не слышу!
Другой Рик перекатился с боку на бок. Подкатился, как болванка, к ногам Киры.
Она глядела широкими глазами.
- Пусть... она... с ним!.. это... его... девушка...
Рик вытягивал трясущиеся руки, силясь дотянуться до Киры.
- Нет... я... никто... и звать меня... никак... он... настоящий... они... вместе...
- Какие же вы оба сердобольные! Так дело не пойдёт! Кто-то из вас должен чётко, жёстко сказать: она - моя! Выбрать! Почему вы не выбираете?! А если - так?!
Владыка обхватил согнутой в локте рукой шею Киры. Сдавил. Лицо её посинело. Она хватала сырой воздух ртом. Курица, привязанная к её поясу, беспомощно била крыльями.
- Я её задушу! А чтобы не задушил - выбирайте!
Другой Рик вцепился в Кирины щиколотки.
- Моя!..
- Давно бы так!
Рик, что лежал поодаль, сделал над собой страшное усилие, встал на колени. На коленях пополз к Кире. Дополз. Рухнул ничком. Распластал руки по замшелым плитам.
- Нет... моя... мы... пришли... сюда... ко Дворцу.... издалека...
Так лежал на полу лицом вниз, будто молился.
- Прекрати, - неслышно шепнула Кира Тому, Кто, - или прикажи сейчас же нас всех убить. Всех троих.
- Ха! Вас! Троих! Убить! Не слишком ли жирно будет! Р-раз - и оборвутся мученья! А ведь есть и третье испытание! Третье и последнее! Вот и поглядим, как вы его выдержите!
Владыка хлопнул в ладоши. Из далекой дали змеевидного коридора стали приближаться фигуры. Люди шли, ближе подходили. Кира могла их рассмотреть. Дама в возрасте, в белом платье, как невеста, а лицо старое, потрёпанное, сморщенные щёки. Девочки, все одинаково одеты, и тоже беленькие платьишки, а на шеях жемчуг, длинными ожерельями детские шейки обмотаны щедро; у самой младшенькой к плечу приколота алмазная брошь в виде летящей бабочки. Военный с насупленным, сердитым лицом, в гимнастёрке и кителе, такие носили в армии века назад. Гимнастёрка пахла болотом и карболкой, руки человека - порохом и сладким нюхательным табаком. Кира видела погоны на кителе. Звёзды, полоски. Она не знала воинских званий. Всё это было так давно. В незапамятные времена. Времена те умерли, сгорели. А это просто актёры переодетые. Наспех загримированные. Из старинного чёрно-белого фильма. Кадры бегут умалишённо, тонут в забвении, вспыхивают, разрезая ленту, и гаснут царапины, пятна, раны, шрамы. Кто эти люди? В кого они переоблачились?
Кто этот мальчик, отрок безвинный, подросток угловатый, и тоже во всём армейском - гимнастёрка, сапоги, шинелька на плечах, - что чеканит шаг за старым воякой? Личико такое у него, сплошное умиление, светится изнутри. Будто золотом окутанный, идёт. Ноги идут. Ноги идут.
Они всё ближе подходят, и Кира начинает волноваться. "Сердце, ты, не жги мне рёбра, не сжимайся в кулак. От меня уже ничего не зависит. Это люди ненастоящие, ряженые. Может, сегодня во Дворце карнавал? Зачем их привели сюда? А может, всё же настоящие они?!"
Она всматривалась в лица, запоминала серьги в ушах дородной дамы, звёзды на погонах, кресты на груди офицера, раньше такие награды давали за подвиг.
"Откуда их знаю? Я знать их не должна. Сундук отца, там старые толстопузые книги, там и о них, об этом семействе, начертано. Как их звать? Кто они теперь для нас? Никто? Как можно было их забыть? А ведь забыли. Зачем они идут мимо нас? Или к нам? Не ходите сюда! Тут вам смерть!"
Отец, мать и пятеро детей подошли слишком близко к Тому, Кто.
Владыка вынул из-за пазухи древний револьвер и всунул в окровавленные пальцы Рику.
- Расстреляй - всех! Ну?!
Из кармана парадного пиджака, подбитого парчой, выдернул второй револьвер. Другому Рику в руку втиснул.
- Если твоё зеркало - слабак, ты - расстреляй! Давай!
"Это третье испытание. Третье и последнее. Как в сказке".
- Это не сказка, - Тот, Кто ожёг её злобно сузившимися глазами, - и не надейся. Это всё быль.
Два Рика у её ног.
И семья перед ними; должно быть, знатные они, так красиво, нежно одеты.
И этот мужчина, в гимнастёрке и кителе, военный человек, он сражался на войне, он врагов убивал, серебряные кресты на его груди сурово, пасмурно горят, супруга глядит исподлобья, её светлое лицо так невыносимо печально, будто она похоронила кого-то родного.
"Будто она - уже - схоронила - их всех".
- Стреляй!
Владыка пнул Рика под ребро ногой в лаковом башмаке.
Рик застонал. По его лицу потекли красные слёзы.
"Он ему ногой в сломанное ребро попал. Сучонок".
Рик лёг на живот, выдохнул и прицелился.
Он целился в офицера.
Офицер стоял недвижно. Чуть мерцали погоны. Тихо позванивали на кителе железные кресты, отливая небесным серебром. Дородная дама, лицо в резных узорчатых морщинах, шагнула к мужу, положила руку ему на грудь, защищая, и Кира глядела на вьюжное кружево рукава, обнимающего тонкое запястье. Девочки, все в жемчугах и алмазах, сбились в живую птичью стаю около родителей, прижались к их ногам, животам.
Лишь один отрок стоял поодаль, и сползала у него с плеча шинель, там и сям пробитая шальными пулями.
"Он тоже воевал. И тоже был ранен. И всё никак не остановится, не уймётся его кровь, льётся, льётся".
Другой Рик что было сил размахнулся и бросил револьвер прочь. Металл зазвенел о камни.
- Нет!.. никогда...
Первый Рик медленно перевел ствол с офицера на Того, Кто.
Тот, Кто захохотал!
Хохот раскатывался грязным горохом по лабиринтам темницы.
- Меня же невозможно убить! Дурак!
Рик нажал на спусковой крючок.
- Осечка! Вот видишь, дурачок! Осечка!
Владыка вынул револьвер из красной руки Рика и ударил его рукоятью по лицу.
Рик свалился на камни. Навзничь. Глядел на красные кирпичи тюремного потолка.
Другой Рик прохрипел:
- Кира... если мы выживем... обещай...
- Никогда ничего никому не обещай и ничем не клянись, - поучающе выцедил сквозь зубы Владыка. Обернулся к палачам:
- Займитесь ими. А я ещё побуду с девочкой. Развлекусь. Уж очень забавная курочка висит у неё на поясе.
"Я тоже двойник. У меня тоже двойник. У неё курица, и у меня курица. Зеркала нет, я себя не вижу, может, я тоже стала золотая. Совсем золотая. Вся золотая. Золотая шапочка, золотые туфельки. Я всю жизнь жила в нищете, а когда взорвалась Революция, я сразу стала богатой, Время и мир усыпали меня красивыми камешками и облачили в красивые тряпки. И теперь я и живу, и не живу. Рик, я тебя не брошу! Я тебя не потеряю! Ты меня тут дождись, в подземелье. А может, тебя прикажут перенести в дворцовый лазарет. И тебя, другой Рик. Рик один, Рик другой. Рик, я запуталась, как же я тебя теперь узнаю. Да. Я вспомнила. У тебя родинка на левой щеке. А у меня, видишь, у меня курица на поясе. И шапка вышита золотом, хоть это и не парча".
Кира не помнила, как она поднималась из подвальной темницы, по каким лестницам тяжело, как живые гири, ступали её ноги. Ноги идут. Ноги идут. А душа стоит на месте. Душа плещется пьяным кровавым вином в крепко сколоченной винной бочке. Может, душу её вели за руку, и не противилась она. Довели до одних дверей, открыли, лязгнули замки, потом распахнули другие двери, её втолкнули, она чуть не упала, курица захлопала крыльями и закудахтала. Она не оглядывалась по сторонам. Для того, кто видел в лицо людскую боль и людскую скорбь без берегов, не надо глазеть по сторонам. Мир угасает для того. Мир сужается, становится цифрой на ладони, военным огнём на виске. Мир тому, кто видел последний ужас, посылает сигналы не извне, а изнутри.
Она смутно ощущала: вот её держат за руку, вот подводят к столу, на столе яства, бокалы, чайники и кувшины, длинногорлые бутыли с зелёным и красным вином, вот её насильно усаживают за стол, а она мертво упирается, ледяно извиняется: я не хочу, не буду, простите. Ей дают подзатыльник, змеино шипят на неё, тогда она садится и смирно кладёт руки на скатерть. Она слышит голос над собой, то над правым ухом, то над левым, и она думает: какие глупости болтает этот голос, не надо его слушать. А голос всего лишь повествует. Это неспешный застольный рассказ. Тот, Кто напротив неё, он пьёт вино цвета молодой травы, причмокивает, блаженно жмурится, как кот. Напрасно он ворчит: ешь, ешь, - она ничего тут не будет есть, всё это яд, отрава. Исповедь течёт над столом, под столом, вокруг стола, сползает липким сиропом по стенам, исповедь живёт сама по себе, ей вроде бы и не нужны слушатели. О чём он говорит? Кирины уши превратились из человечьих в волчьи, сошлись над затылком чутким зверьим треугольником. Слушай! Не каждый день такое услышишь. Будешь ты жива или нет, наплюй. Пока ты живёшь, ты будешь помнить эту речь.
- Я видел последние великие войны. Столетия назад Время и Земля сотрясались от войн, ревмя ревели от их ужаса. Мир воевал в первый раз - и ужаснулся; воевал во второй раз - и ужаснулся ещё больше. Я всему был свидетелем. Я всё запоминал. Как кричат, умирая, и праведники, и грешники. И друзья, и враги. Междоусобицы, дворцовые перевороты, чудовищные диктатуры - всё видел я, наблюдал, обдумывал. Мусульманский мир, восточный мир - Будда, Кришна, Вишну; великий Иегова, нежный всепрощающий Христос, и это неправда,ваш Христос мог и наказывать, и наказывать жестоко. Все боги наказывают за ослушание! Все! Ни один с человеком не сюсюкает! Это человек миндальничает с богами. А из-за чего, спросишь, войны-то пошли сыпью по телу планеты? А каждый народец возомнил себя центром Вселенной! Смыслом Космоса! Пупом Земли! Всякий народ стал бить себя в грудь и орать на весь свет: я - великий! я - царь природы! я - самолучший! я - благородней всех! я - чистокровный! я - носитель Бога Истинного! я - самый умелый! я - самый гениальный! я, я, я!..
Я. Я. Я. Что за дурацкое слово. Никакого "я" нет и в помине. И не было никогда.
Вот представь. Каждый - рождается. И, когда начинает себя осознавать, каждый говорит: я, я, я! Себя так называет. Это - он - я. А может быть, вон тот - это тоже я? Всякий из нас - я. Любой - я! Значит, моё "я" размножено, тысячекратно умножено, меня так много, что и весь мой народ - это тоже - я. Поэтому что печься о гибели? Что плакать о смерти своей? Я умру - и я останусь! Я, тот, другой! Тот, Кто - я. Но ведь никто толком не знает, Кто - Тот! И, значит, я - во всех. И все - во мне. Древние люди это прекрасно знали. Но ведь в каждую башку это знание не вобьёшь. Не втемяшишь.
А то ещё вот люди всполошились. Друг с другом дерутся. Друг друга пытают. Убивают друг друга! Надобно оружие, чтобы убивать. Всё новое и новое. Всё страшное, и ещё страшнее. Такое, что убьёт сразу всех, всю Землю; давайте такое изобретём! Вот я изобрёл! И я! И я! О, сколько же меня моё чудовищное оружие изобрело! Сколько земель сразу может накрыть крыло всемирного Пекла! Сиам и Китай. Японию и Америку. Израиль и Индию. Урал и Каспий. Африку и Бразилию. Пеклу нет преград! И Пекло изобрёл человек! Да разве же человек после этого не Бог! Конечно, Бог! А как же! Только так!
И вот призадумался я, и тут я всё понял про себя. Я - человек. И я - Бог. И я - царь надо всеми. Владыка. И кровь всех людей, всех без остатка, течёт во мне. Я ощутил тогда вкус бессмертия на губах, на зубах. На языке.
Люди твердили друг другу о свободе, равенстве, братстве - а я прекрасно понимал, что вот она новая Мировая Война, слишком близко; она одета в железную парчу, у неё трон - танк, хоромы - ракетные шахты, и царский её поезд - самолётная армада в прозрачных небесах. Цари, короли, князья, герцоги, вожди диких племён! Всё старое устройство власти рушилось на моих глазах. Рождалась лишь одна власть: военная. Укреплялось лишь одно мировое царство: война.
И я себя спрашивал: а что ты сделаешь для того, чтобы тебе стать Богом, подлинным Богом, после того, как благодаря тебе, твоему умению, хитрости и изворотливости, взорвётся новая Война Мировая? Вот закончится она. Войну всегда легче развязать, чем закончить. Но развяжу её я. И закончу её тоже я.
И я - рискнул.
Спросишь: а как же я эту новую, свежую Мировую Войну развязал? Раскочегарил?
Мне не нужна была наука. Разум отжил свой земной век. Мне не нужны были учёные, педагоги, врачи, хотя я понимал: без жалкой кучки этих людей, обученных делать своё кровное дело, человечеству быстро придёт конец, и я над ним даже не поцарствую всласть. Я был далёк от обожествления ума, и равно далёк от воспевания сердца. Сердце, мозг - анатомические особенности живого существа. Однажды существо станет косной неживой материей. Никто не вернулся из смерти, чтобы достоверно поведать нам, живущим, о том, что - там.
Там! Здесь! Глупые слова! Слово изначально глупо. Недаром в древности бормотали: слово серебро, молчание золото. Даже и не золото никакое. Золоту до молчания далеко. Молчание - отсутствие звука. Та довременная тьма, где звука нет, голоса нет, это же гигантская шаль Космоса, наброшенная на жалкие плечи Мира. И этой тьмы, этого молчания гораздо больше, чем сияния звёзд и вращения планет. Молчание победит крик. Тьме принадлежит Мир! Я это знал во младенчестве. Младенцем я мог мыслить так же, как сейчас. И мне не нужна была речь. Слово. Я знал, что ваш Бог Словом называл Себя самого. Я же был молчанием и тьмой; и понимал я, что власть - моя, и что тьма моя - необорима.
Однако столь же быстро я понял: Слово владеет Миром, Мир целиком и полностью ложится под властное огненное Слово. И я задумал овладеть Словом и победить Слово. Мой ум мыслил лучше, быстрее и хитрее любых умных машин, изобретённых к тому времени людьми. На людях я бил себя в грудь кулаком, молитвенно складывал руки на груди, клялся: я верую в Бога! И за мной - толпы шли.
Я кричал, блажил, визжал на площадях, и умные машины предельно усиливали звук голоса моего: я верую в народ! Я веду войну за счастье! За всеобщий мир! За всякую, самую незаметную, малую, бедную жизнь! Я воюю за справедливость и чистоту!
И кричал я громко, на весь подлунный Мир: люди! люди! я воюю за свет! За великую правду! За истину! Да, любимые люди, дорогие мои, дражайшие, алмазные мои, золотые, изумрудные, жемчужные, - за последнюю истину! За истину, что будет жить вечно! Незыблемо! Неуничтожимо! Бессмертно! И будет предвечная истина пребывать во мне! Во мне одном! Я, я буду её носитель!
Я стал аскетом. Я стал молельщиком. Я стал отшельником, потом бродягой. Я ходил по пыльным дорогам Мира босиком. И люди, завидя меня издалека, тянули ко мне руки и восторженно кричали мне, приветствуя меня: "Вот идёт Мессия! То Мессия наш, предсказанный в Писании!"
И в нашем Писании, и в нашем, кричали другие люди, в иной земле, толпы народу собирались на перекрёстках великих дорог, новых шёлковых путей, железных рельсов, лежащих на посыпанной солью снега земле длинными серебристыми рыбами, - и вот уже все, дружно, согласным хором возносили к молчащему небу крики свои: "Близок конец Мира! Явился предсказанный пророк! Единый царь! Он вдоль и поперёк исходил землю нашу, не пора ли ему занять достойное место и воссесть на священный трон земной?!"
Я вещал людям, стоящим на моём пути: ваш прежний Бог - мой предтеча. Он меня напророчил. Меня предсказал. Я есмь окончательный Господь ваш и истина ваша; прежний Господь явился на землю репетицией меня, последнего, изначального и истинного Господа!
Так рек я народу, и народ внимал, и народ покорно склонял головы, и народ преклонял колени передо мной.
А кто-то нет-нет да и взвопит из огромной, как мир, толпы, и далеко над склонёнными, послушными обнажёнными головами на пустынном ветру разнесётся возмущённый голос: "А старый наш Господь ведь учил, что есть добро и есть зло! Как же ты, новый Бог, допускаешь, что и сейчас люди убивают друг друга! И сейчас очерняют друг друга, грязью мажут, клеветой поганят! Скажи нам, как победить мировое зло, и мы все поверим тебе! И - в тебя!"
И отвечал я, возвышая голос, и летел мой львиный рык над площадями, горами, реками, лесами, островами, льдами, песками и океанами: ваш прежний Бог велел вам бороться со злом огнём, мечами и копьями - я принесу в измученный мир благо, и оно соединит в объятии понимания и любви всех вас, добрых и злых! Разве злодей не может измениться?! Разве великий грешник не может покаяться?! Сами вы знаете прекрасно, что - может! Моё солнце одинаково ясно будет светить и злым, и добрым! И Бог ваш кричал вам о Страшном Суде, а я, я говорю вам: мой последний Суд будет для вас не Судом страха и боли, а Судом милости! Судом любви! Судом награды! Каждый мечтает о награде! Убийца мечтает о прощении! Многодетная мать мечтает о рождении нового младенчика! Дитя мечтает о золотом апельсине, о красном праздничном яблоке!"
А мёртвый, вопили мне из толпы, а мёртвый, скажи, мёртвый о чём-то мечтает?! Или в молчании на тот свет уходит, и молчание навсегда обнимает его?!
Я молчал. Как мёртвый. Выжидал паузу! Прилюдно говорящий должен выждать время. И в это время молчать. Если всё время кричит человек, к его крику перестают прислушиваться.
А помолчав, я говорил. Говорил очень тихо. Едва слышно. Даже умные машины не могли поймать и разнести по стогнам всего мира дрожание голоса моего. Что, думаешь, я людям сказал?
У Киры кровь отлила от лица.
Синевой, предсмертной голубизной светились её щёки, лоб и виски.
Билась на виске под прозрачной кожей синяя жилка, становилась то жёлтой, то алой, вспыхивали под кожей призрачные цифры, мигали и убегали вдаль, под череп, в Иномирие.
- Молчишь. Так я и знал! Молчишь потому, что знаешь. Ты много чего знаешь. Поэтому я тебя и приметил. На равных я говорю с тобой. И повторю я теперь то, что сказал там и тогда.
А мёртвый, так отвечал я вопрошающему, молча говорит с вселенской тьмой, и тьма молча говорит с ним. И во тьме загораются глаза. Во тьме светятся красные острые зубы. Во тьме мелькают горящие зверьи когти. Во тьме происходит жизнь, кою вы все, живущие, боитесь; а перешедший в Мир Иной уже не боится её. Ничего уже не боится. Вы, люди, ведёте войны от страха. Вы кормите друг друга страхом. Вы сами для себя придумали острастку: страх Божий! Какой ещё страх Божий? Это Бог вас боится - или вы боитесь Бога?!
А я - вот он я, страх вам не дарю, страхом не угощаю! Страх да исчезнет из вашей жизни, любимые мои, сапфировые, яхонтовые, а возникнет перед вами и внутри вас радость! Наслаждение! Утешение! Любовь! Любовь никогда не родится из страха! Любовь родится из любви! Сгинь, пропади, страх! Исчезни! Я, люди, поведу вас к любви! К всеземному миру! К вечному празднику и счастливому процветанию!
И первые мои законы, что я подписал недрогнувшей рукой, были законы о всеобщем мире и запрете на все и всяческие войны. Потом я повелел разрушить границы. Потом я провозгласил себя мировым Владыкой. И люди, люди восторженно согласились со мной! Они, в опьянении любви, бежали за моей железной повозкой, когда я приезжал в большие города! Руки вскидывались в жестах восхищенья, цветные флаги и ослепительные плакаты, где наспех было намалёвано лицо моё, кое знал уже весь Мир, колыхались над толпой, и толпа поднималась бурлящими волнами, люди сажали детей на плечи, чтобы показать им меня, и металась над толпой морская пена цветов, улыбок, воздушных шаров, серпантина, факелов, парчовых хоругвей!
И я вставал высоко над толпой, а бывало так, возносили меня, висящего на тросах, в небеса летательные аппараты, и сам я грома голоса моего иной раз пугался, и вздрагивал я, когда толпа внизу, задрав головы, затихала, и с неба глаголил только я один. Вечный мир - вот он, люди! Я принёс вам его! Вечная любовь - вот она, с нами! Но помните! Помните!..
Толпа качалась и вздымалась в молчании. Ходила подо мной волнами слёзного моря.
Помните! Если кто-нибудь из вас!.. знаменитый или ничтожный!.. всё равно!.. попытается разрушить провозглашённый мною мир, его ждёт немедленная кара! Вы будете отныне жить в Мире без страха. А ваш страх я, я один буду носить в себе! И, если кто-то из вас передо мной провинится - он провинится перед всей Землёй! Если кто-то посягнёт на мой миропорядок - он отнимет счастье и любовь у всех людей на свете! И тогда я оживлю ваш страх в себе, и приведу его в действие, и нарушившего великий святой Мир ждёт немыслимое наказание! А чтобы вы понимали, что наказание - рядом, я велю построить по всей Земле Дома Наказаний! И помните: кто туда попадёт, оттуда не выйдет!
Да, сперва я дал людям мир. А ко мне, ко Дворцу моему стекались со всего Мира голодные, нищие, больные, хромые, слепые, прокажённые, бесплодные, и падали ниц на землю перед Дворцом, и валились мне в ноги, когда я к ним навстречу с крыльца сходил: "Голодаем, Владыка! Накорми, Владыка! Помоги, Владыка! Излечи! Утешь! Ободри! Спаси!"
И я понял: надо людей накормить.
И стал я их кормить! Все силы бросил на то, чтобы люди снимали богатый урожай. Чтобы выращивали упитанный скот. И не хватало, всё никак не хватало щедрости природы, чтобы насытить голодных! И кинул я клич великим земным умам: изобретите ненастоящую еду, да такую, чтобы на подлинную была похожа! Как две капли воды! Как близнец! Двойник! И явилась на свет еда-двойник. Ела хлеб из опилок?! Жевала колеты из поддельного фарша?! Вот что отныне стали есть земные люди, есть и похваливать, и я видел это, и я радовался этому, и я понимал: теперь, теперь-то еды на всех хватит! А если кто восставал, в бешенстве швырял на пол в Торговом Доме мертвенно-синий фарш, выливал из бутылей, гневно плескал в рожи продавцам известковое молоко, что никогда не скисало, мои слуги его хватали, и Дом Наказаний распахивал ему навстречу тяжёлые стальные ворота.
Да! Мне нельзя было перечить! Нельзя возражать! Я быстро и сразу подавил любое сопротивление человеков.
И нечто меня сильно беспокоило. Поедом ело изнутри.
Два дня я думал, а на третий догадался, что к чему.
Меня - беспокоили - ваши - боги.
Да, да! Да! Ваши - проклятые - боги! Вы все продолжали им поклоняться. Шептать им молитвы. Возносить благодарности. Курить им фимиам. Приносить бескровные и кровавые жертвы. Носить их изображения на груди, под рубахами, под кружевным бельём. Возводить храмы в их честь и малевать их фигуры и лики на громадных широких стенах. На крышах и куполах. Ваши боги! От их надлежало избавиться. Как можно скорее.
Тот, Кто замолк. Молчал.
Кира не произнесла ни слова.
Тоже молчала.
"Пусть хоть целый день просидит и промолчит. Мне всё равно".
Её губы дёргались, сжимались. По лицу ползли упрямые слёзы.
- Я повелел обрядить в разномастные одежды лицедеев, они должны были сыграть роли всех земных богов. Аллаха я одел в шёлковый полосатый халат, полоса зелёного атласа, полоса золотой вышивки, на башку ему навертел пышный тюрбан цвета лепестков роз, густо расшитый крупными белыми, жёлтыми и чёрными жемчужинами. Смиренного Будду велел нарядить в слепяще-синее монгольское дэли; на грудь ему повесил высохшие детские черепа, продев грубую лохматую верёвку в пустые глазницы. На бородатого старца Иегову напялил юродивый мешок, прорезав в нём дыру для головы и две дыры для рук. А на грудь приклеил шестилучёвую жёлтую звезду. Вашего распятого Христа хотел было на эшафот выпустить голого, в набедренной повязке. Потом решение поменял. На ладонях и ступнях велел актёру нарисовать суриком святые стигматы, на плечи любимому Богу вашему накинул двухцветный хитон. Когда-то, давно, в детстве ли, в юности, видел я репродукцию в старом альбоме: Христу тянет неведомую денежку лысый смуглый, сморщенный старик, а Христос еле касается нежными пальцами монеты, и уста разлепил, что-то старикану такое сказал. То ли утешил, то ли обидел. На той картине у Бога вашего сияли чудесные одежды: половина хитона красная, половина хитона синяя. Я приказал укутать актёришку именно в такой плащ! Покрасили плащ красным и синим цветом. Актёр дрожал. Да они все дрожали. Понимали, что с ними произойдёт. На площади уже возвели помост. Умные машины я повелел включить по всему земному шару. Все должны были видеть, как Бог Единый казнит всех ложных богов. Пришли ниоткуда - и уйдут в никуда. Разве это не справедливо?
Тот, Кто шумно, зло выдохнул.
В помещении запахло хомой и гарью.
"Будто пожар полыхал во Дворце; и всё сгорело; и стены не смогли как следует отмыть".
- Разве это не справедливо?!
Кира выпрямила спину.
Прервала своё молчание.
- Ты - их - убил?
- Конечно! Я - убил - всех - четырёх! Будду, Иегову, Аллаха, Христа! А кто такие, по-твоему, Будда, Иегова, Аллах, Христос?! Ну?! Отвечай, ты же умная девочка! Это всего лишь расписные брошки. Символы, в которые человек сдуру облекает все свои самые затаённые мечты! Самые больные и горячие чаяния! И даже отчаяние. Бог, выдуманный человеком, человека то ласкает, то карает. Ни один ваш Бог никогда не дал человечеству мира навек. Навсегда! Ваши боги талдычили вам: не делай то, не делай сё, и будешь вознаграждён, и счастье ждёт тебя за поворотом! Я же сказал вам так: вот вам вечный мир! Живите в нём! А если вы вознамеритесь разрушить его - я разрушу вас! Так всё просто! Самый простой закон жизни. Изобрёл его я. Вот мир, а вот предательство. Вот радость, а вот смерть. Вот бесконечное счастье, а вот мучение! Ну?! Что выбираете?! Ваш - выбор!
И я, да, казнил их. Всех - умертвил! По-разному. У них тоже был выбор смерти. Каждый актёришка выбрал смерть, близкую ему по обычаям народа его. Иегову мои палачи забили камнями. В Будду выпустили три калёные стрелы, и они насквозь пробили ему грудь. Он свалился, стонал громко, кровь ручьями струилась по синему шёлку дэли. Аллаху перерезали горло. Палач толкнул его в спину, он упал на колени, палач схватил Аллаха за макушку, взмахнул кривым ножом и полоснул по глотке. Кровь выходила толчками, с бульканьем. Я стоял рядом, мог всё видеть в мельчайших подробностях.
И, знаешь, я наслаждался этими подробностями. Я, знаешь, просто обожаю всяческие жестокости! Старинные фильмы смотрю, где люди друг друга убивают, режут, друг в друга стреляют из ружей и пистолетов, вздёргивают на виселицах, сбрасывают в яму и не кормят, и человек в яме сначала кричит: хоть корочку хлебца киньте, изверги!.. хоть кислое яблочко!.. - а потом умирает с голоду, в муках. Мучительна смерть от голода, мне рассказывали знающие люди. Вот и на том помосте стою, гляжу, как ещё ворочается на досках, среди камней, испачканных кровью, бедняга Иегова. А Будда уже не дрыгает ногами. Уже умер. И я перевёл любопытный взор мой - на Христа.
Конечно, ну конечно же, я приказал его - распять!
Крест сколотили на славу. Крепкий. Дубовый. Чтобы долго стоял на помосте, и дожди его не размыли, и не сразу сгнил, а чтобы народ, что будет притекать сюда, на площадь казни, со всей Земли, мог Христом вдоволь полюбоваться. Когда я обернулся к нему, ему как раз ноги-руки к перекладинам прибивали. Ноги уже приколотили. Из ступней обильно лилась кровь. Толстые гвозди всаживали в ладони. Актёришка башку кудлатую повернул, наблюдал, как ему в руку гвоздь вбивают. По самую шляпку.
Я шагнул к нему. Наклонился над ним. Ну что, спрашиваю его, видишь, как всё просто, проще некуда, а ты, ты, сам ты, а не Бог, коего ты тут играешь, ты-то сам хотел бы - спастись? Воскреснуть?
И он, знаешь, он - улыбнулся. Улыбнулся! Мне!
Теперь Владыка дрожал всем телом.
"Дрожи, гад. Я понимаю, почему ты трясёшься".
- Он улыбался. Я стоял как замороженный. И он разлепил в кровь искусанные губы и сказал: "А я и так воскресну. А ты - нет".
И я, представь, я рассвирепел, разгневался страшно, кровь и тьма залили мне глаза, и я наступил ногой в золотом сапоге, подбитом восточной сталью, на его улыбающееся лицо и давил, давил, топтал, топтал, сколько времени давил и топтал, уж и не помню, меня оттащили от него, вместо лица у Бога вашего глядела кровавая плоская лепёшка, глаза вытекли, носовой хрящ расплющился, зубы вдавились внутрь сломанной челюсти, это был не человек, не Бог, а просто кусок мяса. Все вы станете однажды кусками мяса. Все. Но не я. Я - никогда не стану. Никогда! Никогда!
- Станешь. Ты - первый станешь. И забудут тебя люди, как страшный сон.
Кира поднялась из-за стола.
И, пока он немо, тупо и мрачно глядел на неё, она наклонилась над столом и локтем, одним широким отчаянным взмахом, повалила на пол все миски, бутыли, свечи и яства, что стояли на столе; а потом схватила скатерть за камчатные кисти, как кошку за хвост, и дёрнула, рванула вниз, и посыпалась на мраморные плиты погребальным фейерверком фарфоровая посуда, разбиваясь с праздничным звоном на тысячу ледяных кусков.
ОБРАТНЫЙ ХОД ВРЕМЕНИ. МАТЬ
Милый. Рик. Вот лежишь ты тут, бездвижный, а мы летим. Или - не летим? Предпочитаю об этом не думать. О действии. Пусть действие в видимом мире совершается помимо нас. Оно всё равно совершится, хотим мы этого или не хотим.
Знаешь, я тут много чего поняла. Даже то, чего не понимала раньше, и думала, не пойму никогда, до самой смерти. Я вспоминаю, и память становится всё прозрачнее; она просвечивает насквозь, сияет хрустально, как чистый медицинский спирт в стакане, и надо выпить его залпом. Это тебе не хома, не хао. Это твой медицинский спирт, мама.
Рик, да, мама. Мать. Моя мать.
Её ведь не сожгли. И ты это помнил, когда в сознании был. И ты это знаешь.
А может быть, ты, измученный нашим долгим походом, скорбным Ходом по воюющей Земле, забыл, как это всё случилось? А она сама мне рассказала. Мать моя.
Я ведь думала, что она умерла. Так мне сообщил отец. От синей чумы, и баста. Новая эпидемия, она врач в Больничном Доме, ну и подхватила, ну и убежала на тот свет. Быстро и беспечально. В муках или безболезненно, это всё равно; никто не знает. Ничего особенного. Всё как всегда. Больничный Дом, смерть, носилки, чёрный пакет для трупов, Бессмертная Печь. И пепел. Пепел.
Рик! Ты вот жалеешь о том, что мы, ещё до Революции, не поженились по правилам, и у нас никто не родился? Мы-то с тобой благополучно выбежали из утробы на свет. Появились у наших родителей. Желанные, нежеланные, как узнать? Забыты смех и слёзы. И мы, несмышлёныши, не знали, что родились уже при Владыке, в его безраздельное царствование. Нам, детишкам, было всё едино: Владыка, бибика, мумука. Отец сварганил мне куклу из лоскутов, набил её больничной ватой, украденной матерью на работе; нарисовал карандашом на матерчатом личике большие, как небо, глаза, потом проткнул себе палец иглой и нарисовал кровью рот. А потом поднял голову, на меня глянул и пробормотал: а знаешь, Кира, я помню, как ты у меня родилась, и какая ты была тогда малютка, вот совсем как эта кукла. С этими словами он протянул куклу мне. Я заглянула ей в лицо и увидела там себя.
Рик, я, козявка, знать не знала тогда о мире, в коем все мы жили, варились в его обгорелом котле. Я знала только моих родителей, врачей, и они не могли вылечить мир, а только пытались облегчить медленное умирание его жителям. Вот всё думаю: зачем в мире, приговорённом к смерти, рожать детей? Отец шептал себе под нос, укладывая меня спать: и горе, горе будет зачавшим и родившим в те дни, и женщинам, питающим детей сосцами, горе; и лучше было бы тому, кто явился на свет в те времена, не родиться. Не родиться!
Я не знала слова "родиться". Я не понимала слова "родить". Я боялась этих слов, боялась шёпота отца над моей кроваткой. Сердце сильно билось. Сжималось в комок от страха. Это потом я услышала всесущий голос Владыки. Он проповедовал исчезновение страха. Возглашал: я один владею страхом! Вы же, паства моя, не ведаете его!
Враньё. Я прекрасно знаю теперь, это враньё. Он мне всё тогда на этой чёртовой исповеди выложил. Понимаю, и он человек, хотя врёт, что и не человек тоже; а ему просто надо было вывернуться наизнанку хоть перед кем-нибудь, чтобы не лопнуть от злобы. Злоба наполняет тебя, ты раздуваешься, кожа и рожа трещат по швам. Я сорвала со стола скатерть, перебила всю его дрянную посуду, а он ни слова не сказал. Хотя мог же приказать меня повесить! Обезглавить! Отравить! Мог! Но не стал.
Зачем-то я ему нужна была.
А может, я ему нужна была как противник? Супротивник? Соперник?
Рик, какой из меня соперник. Девчонка жалкая.
Я так хорошо помню встречу с матерью. В этом треклятом Дворце. Я встала, попятилась, наступая на осколки стекла и фарфора, открыла дверь спиной. Тот, Кто сидел за столом и глядел на меня. Молча. Он позволил мне уйти.
Я колесом скатилась по мраморной лестнице. Спотыкалась о трупы восставших. Падала. Глядела на мертвецов; иные изуродованы жестоко. У одной женщины отрублены руки по локоть. Рядом с ней валялся юноша. Красивый. Может, её сын. Выколоты глаза, отрезаны нос и уши. Я перевела взгляд ниже. Лучше бы я туда, ниже, не смотрела, Рик.
Лестница вела в подвал. Я туда ещё раз не хотела. Оглядывалась: мне чудилось, Владыка за мной гонится. Сейчас удавку на шею накинет мне, и всё будет кончено в пять минут.
Послышался топот. На лестнице, выше. Раздумывать некогда было. Я сбежала вниз.
Дверь в темницу приоткрыта. Замок сбит. Около двери стоял человек. В отрепьях. Человек обернулся. Женщина. В мужских штанах. В изодранной куртке. Грудь перевязана грязной простынёй. Лицо в саже. Из угольной черноты на меня глядели два пылающих глаза. Там и так-то тьма, да ещё лицо черно, да глаза горят сумасшедше, и надо заговорить с тёткой, а я не могу. Глотку перехватило. Дышать тяжело. Женщина сделала шаг ко мне. Ещё шаг. Ещё шаг. Ещё.
Я не могу сейчас достоверно сказать, узнала ли я её тогда. Может, и не узнала. Но тряслась вся, до косточки, и внутри меня всё вспыхнуло. Моё личное Пекло. Вот оно, оказывается, рядом. Оно - в тебе. В тебе весь чёртов Ад. А ты думала, он вне? Где-то там? Ничего подобного. Ты его в себе носишь. И иногда он оживает. И тогда берегись.
Женщина с вымазанным сажей лицом ближе шагнула ко мне, мы стояли уже вплотную.
Чьи руки вскинулись первыми? Вот это я точно забыла.
Мы обнялись так крепко, что воздух весь вышел из лёгких. И невозможно было его вдохнуть.
У неё пальцы не сгибались. У неё были такие ледяные руки. Крепко же она промёрзла в пытальном Подвале. До костей.
Она обнимала мою шею локтями. И гладила мне лицо локтями. Я не понимала, почему.
Мама, ты жива. Это ты?
Это я, я. Ты узнала. Узнала.
Да. Узнала.
Мы бормотали несуразицу, смеялись, плакали, ощупывали друг друга. Я трогала её ладонями, она меня - опять странно так, локтями и лицом, мокрыми щеками. Тыкалась в меня лицом всюду, где могла достать. Рик, ты рассказывал мне, что у вас в деревне была собака, и у неё дети, назывались они щенки, и рождались они слепые, и вот так, слепые, мордочками искали брюхо матери, соски. Мать ведь всегда сурова было ко мне, Рик. А тут её как подменили. Она притискивала меня к себе, целовала мне щёки, лоб, подбородок, руки мои локтями подхватывала и покрывала поцелуями. Смеялась: я тебя испачкала, извазюкала всю! Слёзы её брызгали, лились, она прижималась к моему лицу лицом и обмазывала меня тёплой слёзной солью. Мама, мама, откуда ты? Из-под земли, как видишь. Из-под земли.
Значит, ты ожила?
Да. Я была мертва и ожила.
Разве так может быть?!
Может. Всё может быть.
И она стала говорить, Рик, говорить. Мы сели на каменные плиты, прижались спинами к каменной преисподней стене подвала, за приоткрытой дверью слышались голоса и лязг железа, люди выходили из двери, входили в дверь, а мы сидели около двери, у ледяной стены, мать вытянула ноги в изорванных штанах, и в дыры я видела её тело, её избитые, опухшие колени, кровоточащие бёдра, мужские вдрызг разбитые башмаки свалились у неё с ног, и я глядела на её изрубленные то ли топором, то ли кухонным тесаком ступни, исколотые ножом щиколотки. Это была не плоть моей матери, это была большая, в человеческий взрослый рост, чудовищная тряпичная кукла, вся старательно, вдоль и поперёк, раскрашенная кровью.
И я зажмуривалась крепко, Рик, и говорила себе: никогда больше не открывай глаза! это всё ненастоящее! не гляди на враньё, гляди только на правду! - и глаза открывались сами, и я глядела на избитое вусмерть тело моей матери, и это была самая правдивая правда, которую я когда-либо видела на земле.
- Доченька. Ну вот ты со мной. Я молилась Богу. Не этому, вечно орущему на весь свет, в обманной парче. Настоящему. Про которого забыли. Все. Ну, не все. Я-то помню. И люди помнят. Я не знаю, много таких или мало. Недолго владычить Зверю. Верь мне. Слушай, ведь ты едва оперилась, ты молодая птичка, всего не знаешь. Я расскажу тебе, я. Он готовился долго, а захватил власть в одночасье. На его сторону встали армии всех стран. Армии всех стран, соединяйтесь! И свергайте ваших владык! Земля едина! Вы все едины! Вы все один народ! А я ваш Бог! Я пришёл! Неужели вы меня - не узнали?!
Веруйте в меня, люди!
Дочка, так он орал, везде и всюду, голос его разносили умные машины, города и горы сотрясались от этого надсадного крика, и все начинали верить ему. Потихоньку, исподволь! Один шептал: я верю! Другой вопил радостно, восхищённо: я верю-у-у-у! Начинали робко, переглядывались, сомневаясь, а потом огромные толпы бежали за его железными колесницами! Когда разрушились границы, все ему подчинились. Кто опьянялся им, как хомой. Кто соглашался с соседями, с прохожими на улицах: вы за ним?.. ну и я тоже, почему бы и нет! У кого не было иного выхода: они боялись. Люди держали в себе страх, который он запретил законом. Он - запретил - нам - бояться! А кто искренне им восторгался. Упоённо кричал ему вослед: слава! Мы так долго ждали тебя, Господи! И вот ты явился! И так, волею всех людей, был установлен порядок жизни на планете. Ты родилась уже в это время. Я вышла замуж за твоего отца. Всё просто: бумага, роспись, цветы, принародный поцелуй. Мы выучивали наизусть законы. Мы жарили на убогой кухоньке вонючий лиловый фарш. И вот слушай. Внимательно теперь слушай. И запоминай! И понимай. Главное - понять. Тогда станет легче. И тогда мы увидим... увидим...
Она обнимала меня. Её рука тяжело, мертво давила мне на плечо, странно его холодила. Будто кусок рельса мне на спину положили.
- Мама, ты мне снова снишься?
- Нет. Я настоящая. И ты - настоящая. И мы обе - правда.
- Ну слава Богу.
- Да. И Богу слава настоящему. Не ему. Не Зверюге.
Я клала голову ей на грудь.
Интересно, кормила она меня-младенца из бутылочки? Или всё-таки грудью?
- Бумага, роспись, поцелуй. Время слоилось, склеивалось, разрывалось. Раздвигалось. Родилась ты. Уже внутри Порядка. Главное в Порядке надо понять, доченька, милая. Главное! И я знаю! Ты поймёшь! Ты же умненькая! Ты же моя доченька, моя!
Я слушала во все уши. Я глядела на мать во все глаза. Глядела - и не видела.
Я слушала её, как собственную песню.
Я так давно не пела. Так давно.
И я смотрела на её руку.
На её руку.
На кисть её руки, лежащей на её сочащихся кровью коленях.
- Раньше, до Страшной Войны, в иных странах пытались тщательно следить за тем, что люди читают. О чём говорят меж собой. Какие фильмы глядят. Какие сны видят ночами. О чём думают. Да, в те времена власть изобрела умелые венцы, их обязан был надевать каждый человек, ложась спать. Каждый гражданин государства. Не все страны так жили! Не все. Но венцами бойко торговали, власти ими соблазнялись, им было важно уловить, узнать мысли своих подданных. Это ведь так удобно! Запись мыслей была следующим шагом после записи речи и тела. Голос и плоть давали показания; но показания мозга были гораздо любопытней, важнее для властей. Тебя тогда ещё на свете не было. А мы тогда были молодые. Мы пытались убежать от обязаловки. Венцы нам всё-таки всучили. Ночью мы их не надели. Ещё чего, сказал твой отец, мы что, подопытные кролики?! А наутро к нам пришла облава. Люди в форме жестоко избили нас. Мы лежали на полу в крови. Они выкрикнули: вы, небось, хотите детей?! Молодожёны?! Если на ночь не наденете венцы - сделаем бесплодными обоих!
Я не знаю, какие наши сны они видели. И как их считывали с венца. Разве мы могли его развинтить, чтобы посмотреть, как он устроен? Потом мы привыкли напяливать на ночь эту стальную проволоку с огоньками. Вроде как ёлочную игрушку. Мы были две спящих ёлки, головы обмотаны гирляндами.
И вот твой отец это время, время слежки за нашими мыслями и снами, назвал: неволя духа. Иногда смеялся, улыбался печально: даже не духа, а души. Они собирают в огромный короб наши души. И владеют ими. Как это заманчиво, должно быть, иметь власть над душами! Как это вкусно, жрать чужую душу на завтрак! Я в ужасе затыкала твоему отцу рот рукой. Молчи, прошу, не смей говорить! Он замолкал и обнимал меня.
А потом, дочь, потом наступило иное время. Прямёхонько перед Страшной Войной. Власти иных стран объявили: люди, скоро война, люди, военное положение объявят вот-вот, ваши тела принадлежат нам! Правительству! Генералам! Офицерам! Тело - такой же материал, как кирпич, железо, пластик! Тела всегда полезны, везде - не только в медицине! Не только в госпиталях! В лабораториях! Мы, конечно, сразу так поняли: большинство живых людей власти будут убивать и пересаживать другим, денежным мешкам, их органы. Ещё дымящиеся. Свеженькие. Вот сердце. Оно ещё бьётся. Вот почки! Нужны обе, и они незаменимы в стареющем, больном организме! А вот и печень. Налитая тёмной кровью. Пульсирует. Только вынули из подреберья. Она гораздо полезнее, царственно-натуральная, чем какая-то там искусственная, сотворённая из химических смесей на объёмной печатной машине! Разве может холодная химия сравниться с горячей, трепещущей жизнью!
А мужская плоть? Разве не драгоценна сперма, ещё древние утверждали, что она-то и есть самая священная жидкость из четырёх святых живых жидкостей. Так меня твой отец учил. Древние трактаты мне вслух читал. Сперма, кровь, лимфа, слюна! Будем собирать мужское семя в специальные хранилища; когда разразится Страшная Война, мы сохраним контейнеры с живым материалом до лучших времён! Если человечество постигнет всепланетная гибель, и всего лишь считанные единицы останутся в живых, мы восстановим человечество!
Стали собирать у мужчин семя. Как ягоду в лесу. Сначала приезжали на дом, с пробирками и холодильниками; потом нас всех стали вызывать в понастроенные там и тут донорские пункты. Мы сначала растерялись: а что, вроде бы благородное дело! Почему бы нет! Но очень скоро, доченька, и нескольких месяцев не прошло, объявили такой же священной плотью - тело женщины. Её яйцеклетку, матку и питающие ребёнка молоком груди, когда она - родит.
И, доченька... страшно.. да... но так было, было... если женщина ослушается... хоть как-нибудь... пойдёт против властей, откажется делать то, что приказано... не выполнит предписаний... стали осуществлять самую страшную для женщины казнь: удалять ей матку. Вырезать. И пустое брюхо зашивать. Грубым швом, неряшливым. Так настоящие хирурги не работают. Нарочно так делали, издевались. Поднимали с койки жестоко, в первый день после операции. У многих расходились швы. Плачь не плачь. Наша соседка по краснокирпичному дому, ну, ты помнишь, где мы жили, именно так пострадала. Она всё ходила, ходила на тайные собрания, организация возникла такая в Городе, называлась "Союз жизни", вот в этот "Союз жизни" она всё бегала, бегала по вечерам, ну, да она одинокая была, безмужняя, этим союзом, видно, утешалась хоть немного... чувствовала себя полезной, нужной... они там готовили восстание. Ну и дуры! Кучка бабёнок собралась, ворчат, сквернословят, замышляют пойти против кого?.. против тех, под ладонями которых - армия, оружие, надзиратели, техника... сила!.. Государство, дочь, это сила. А народ сила только тогда, когда он сам творит государство. Сам! Но даже тогда есть опасность, что однажды, в удобный момент, народ даст слабину, и власть захватит тот, кто волю народа не разделяет. Один Владыка. Один царь. Назови его как хочешь. Одно дело, армия на стороне народа. Другое - армия на защите Владыки. Мы ведь это всё уже проходили?.. да?.. в школе... смирно сидели за учебными столами, слушали монотонную речь наставника... А потом и наставникам об этом обо всём говорить - запретили...
И вот... эту глупую тётку забрали. И увезли. Куда увезли, догадаться несложно. Мы её больше никогда не видели. И даже не говорили о ней. А что говорить. Лучше молчать.
Всегда лучше молчать.
А потом, о, что было потом... Нарочно не придумаешь. Стали женщин хватать прямо на улицах, бросать в железные повозки и увозить. Куда, мы тоже сначала гадали. На убийство? На кости, в земле гниющие? Да разве тело человека - удобрение? Сельское хозяйство медленно погибало. Некому было работать в полях. Мы послушно ели ненастоящие овощи, ненастоящие яйца. Потом слухи просочились в народ. Гоуфоны прослушивались, по связи мы друг другу ничего важного не сообщали. Только при встрече. И то не на улице. Чувствительные устройства были вделаны в столбы на тротуарах, в скамьи для уличного отдыха. Мы все постепенно узнали, куда увозили женщин. Власти разных стран, и нашей в том числе, выстроили тайные города; на островах, в пустынях, в степи, в таёжной глухомани; женщин привозили туда и искусственно осеменяли, а потом держали в больничных бараках до самых родов. Зачем, спросишь? Да чтобы они рожали властям кого угодно: солдат, прислугу, рабочих на грязных работах, продавцов и перевозчиков, ну, знаешь, раньше были рабы, и женщины теперь рожали новых рабов; а почему нужен обязательно взрослый человек, ведь человека так трудно и долго выращивать, жди, когда он повзрослеет и станет тебе полезен! Нас опровергали те, кто знал всё. А думаете, малышня не нужна?! Ещё как нужна! Детские органы для детей владык. Мальчики и девочки на побегушках. Мальчики и девочки для плотских услад. Часто жутких и гадких. Дети погибали перед камерой, а камера снимала их смерть, запечатлевая муки живого существа на века. Такие фильмы продавали за немыслимые деньги. Имена покупателей никто не знал. Так дети стали товаром. Страшным товаром! А потом, дочь, вспыхнула очередная Страшная Война. Кто её начал, никто так и не узнал. Город, где мы жили с твоим отцом, не пострадал; до нас Война не докатилась. Кого за это благодарить, не знаю. Бога? А может, Того... Кто...
Я застыла. Я стала сугробом. Внутри меня жёстким игольчатым инеем осыпалось зальделое сердце. Осколки сердца сыпались мне под рёбра, на потроха, растворялись в крови и текли по сосудам неизлечимой, тошнотворной горечью.
- Так, дочка, на Земле наступила неволя тела. Ну, неволей тела человека было не удивить! Человек всегда пытался закабалить другого человека! Властвовать над ним! Дух, душа, сердце, тело... ага, всё это вроде бы принадлежит тебе, дурачок, да, это всё твоё, но как же ты ошибаешься! Не тебе! А мне! А нам! В чей мир ты, жалкий, ничтожный, никогда не проберёшься, никогда на него не поглядишь хоть одним глазком! А чтобы ты вообще ни на что не поглядел, мы выколем у тебя глаза! Используем их. Мало ли кому выбили глаз в драке, и надо вставить новый! Не стеклянный! Не нефритовый-лазуритовый! Настоящий! Тёплый! Влажный!
Ты спросишь меня: а почему не развивали производство роботов? Машин для услужения! О них так громко кричали во всех странах! Восхваляли успехи науки и техники! А потом вдруг решили: важнее и полезнее живой плоти - ничего нет! Человеку нужен человек! И только человек! Так снимем же любые ограничения с поведения владык в мире! Владыке принадлежит его народ! Весь! До косточки! До царапины! До пальчика! До жалкой беглой, блаженной мыслишки! А народу не принадлежит ничего! Для народа счастьем должно быть подчинение властителю!
Следы Войны загладили. Новые капитуляции подписали. Новые договоры заключили. И всё больше людей роптало, ворчало, негодовало. И всё больше народу передавало слухи, сплетни, тайные, шёпотом, известия: а вы знаете... а вы... а вы!.. что скоро наш Бог на Землю придёт?! Наш Бог! Он явится людям во второй раз! Он утихомирит злых! Ободрит добрых! Повелит нечестивым сгинуть с лика планеты! Он придёт... Он уже в дороге... в пути...
Дочка. Ты уже родилась. Ты росла на земле. Уже при нём. При нём!
А он так кричал людям о себе: "Я жил вечно и буду жить вечно! А сюда, к вам, я пришёл, чтобы спасти вас!"
Он возвёл новые Больничные Дома. Торговые Дома. Дома Наказаний. Бессмертные Печи. И всё, что ты знаешь сама, ты ведь среди всего этого выросла. И ты думала, так было всегда. На твоём месте так бы думал любой ребёнок.
И наступила... наступила...
Я просунула руку матери под мышку и обхватила, обняла её. Не сильно. Осторожно. И всё-таки она застонала.
- Осторожно... Дочка... У меня ребро сломано... а может, не одно... меня били, молотом... как по наковальне... я думала, жива не останусь... Ты не плачь, всё заживёт... вот увидишь... Если уж я не умерла... и тебя сподобилась увидеть... Это ведь не сон, да?! Не сон, скажи?!
Вокруг нас лежали мёртвые люди и бежали мимо люди живые, а мы сидели на полу у ледяной стены и плакали, плакали.
- Наступила третья неволя. Когда Владыка набрал силу. Он понял: никто его с его трона не свергнет. Всё! Сроки исполнились. Власть без границ, и он на вершине. Чего ещё желать? Он не объявлял о своём торжестве: мы сами догадались о нём. Он не упивался криками о третьей неволе. Мы сами увидели её. В лицо.
Третья, и последняя, неволя называлась так: человек - это вещь.
Дочка. На Земле человек стал вещью. Он перестал быть человеком. Скажешь: выдумки! Завопишь: этого нет и никогда не будет!.. Враки. Это есть. Это уже есть. Человек принадлежит Тому, Кто. Даже его слуги и его солдаты ему одному принадлежат. Иерархия, ступени власти, покорность одному, исполнение приказов другого, наказание от третьего... всё ерунда. Приказывает он один, и наказывает он один. И всё человечество - вещь его. Собственная. Личная. Вещь! Хочет - разобьёт. Хочет - сожжёт во дворе, в отхожем месте. Хочет - разрежет и съест, причмокивая. Хочет - на смерть пошлёт, и не охнет. Для обслуги у него всегда под рукой будут люди. Люди, люди! Люди - матерьял! Народ - материя, холст, шёлк, атлас, драп, штапель, марлёвка... и надо сшить из него платье! К завтрашнему празднику! Ко дню рожденья! К похоронам!
- Вещь... Вещь...
- Да, вещь! - Мать моя уже кричала, брызгала слезами и слюной. - Вещь для услады! В том числе и для наслажденья жестокостью! Для любых телесных нужд разношёрстных владык и самого великого Владыки! Для кулинарных изделий! Для медицинских процедур! Для научных опытов! А понадобится - люди нужны и для гигантских жертвоприношений в честь вечной Войны! И для уничтожения человеческого рода, если окажется, что людьми переполнилась планета! Что их на Земле размножилось столько, что Земля уже людей не вмещает! Не вместит и впредь! И надо! Надо! Что надо?! А сама догадалась, что! Надо - их всех... нас - всех!.. убить! И для этого у Владыки есть... есть...
Мать моя умолкла, тяжело дышала. Хрипы вырывались из её избитой груди.
И я, Рик, я осторожно сняла её тяжелющую руку с моего плеча и положила рядом с другой рукой, ей на колени; и я видела, её кисти не гнулись; пальцы торчали; на пальцах странно, ужасающе поблёскивали металлические ногти и похожие на винты стальные суставы. Я прикоснулась к её руке, погладить, сжать её в своей, - и отдёрнула руку.
Холод. Зверский холод. Я обожгла себе руку холодом.
Взяла её руку обеими руками. Приподняла.
Тяжело. Тяжесть. Холод железа и пластика.
У моей матери к предплечьям были привинчены два протеза.
Ей отрубили кисти обеих рук.
Я заорала так, что мне показалось, Дворец содрогнулся до основания.
А на деле, наверное, Рик, я прохрипела, проскрипела это слово.
Знакомое мне слово.
- Сволочи...
Мать вырвала ненастоящую руку из моих живых рук.
- Не бойся, Кира... не надо... это протезы, да... они отрубили мне руки там, в Доме Наказаний... я знала, что отрубят... за дело, да, я перед ними провинилась... я лечила одну девочку, одну... Она так на тебя была похожа... знаешь, будто как Кира моя, ты... Двойник... сестричка... И ей назначили удаление сразу трёх внутренних органов: печени, почек и сердца... Дочь важного генерала в аварию попала... и все эти внутренности надо было срочно раздобыть... Моя больная подходила по всем параметрам. По всем, всем показаниям... группа крови такая же... резус-фактор... здоровое сердце, здоровая печень... почки отличные... а я её лечила от аднексита... она сильно простудилась, стояла всю ночь в сугробе на детском празднике для детишек богатых, изображала зимнюю фею... волосы распущены, голова голая, ветер, снег в волосах как жемчуг... в одном платьице белом, шёлковом... расшитом золотом... я к тому платьицу ещё марлёвку больничную пришивала, мне велели... и шапочку ей вышила золотой ниткой... И, дочка, когда мне объявили это решение!.. что она... что её... искромсают, выпотрошат, а тушку выбросят... сожгут в Бессмертной Печи... тут во мне всё и взыграло. Всё! Я как переродилась. Как второй раз родилась. И страх ушёл. Я перестала бояться. Я знала, что со мной будет. Знала. Но я молча одела мою девочку во всё теплое, в тёплую шубейку чужую, в чужие сапожки, она поморщилась, немного малы, жмут, наплевать, махнула я рукой, вытерпишь, лишь бы живой остаться... обмотала ей голову моим вязаным шарфом... уложила такую, во всей амуниции, в койку, укрыла одеялом до ушей, и она лежала тихо, только пот со лба и щёк простынёй вытирала... и, когда все в палатах уснули, я откинула одеяло, привязала ей к поясу ощипанную синюю, голую и тощую курицу, украла птицу на больничной кухне, взяла девочку за руку и вывела на улицу с чёрного хода. Она побежала, увязая в снегу, заплетаясь ногами. А я тихонько крикнула ей в спину, будто снежок бросила: беги, фея, беги! И она бежала... петляла по снежным заметям, по сугробам, как заяц... снег ей в сапожки набился... фея...
Я снова вцепилась в железную руку матери.
- Мама...
- Вот так и она! Вдруг оглянулась! и крикнула издали, и я услышала её: мама! Ты моя мама! Я тебя не забуду!.. Вот так я себя тогда почувствовала - всеобщей матерью. Матерью всех, всех детей! Всех на свете! Стояла на крыльце, снег в меня хлестал, девочки моей, с курицей на поясе, уже и след простыл, а я всё стояла, всё вдаль глядела и плакала, и у меня открылось будто второе зрение, внутреннее, необъятное, я видела множество детских лиц, детские головы и фигуры, они шли, брели, падали в снег и грязь, летели под стальной брюшиной самолётов, тряслись в кузовах грузовых повозок, их вели, обкрученных одной верёвкой, и за верёвку они держались, чтобы не споткнуться в темноте; детские ноги шли, ноги идут, ноги идут, идут всегда, ни на минуту не останавливаются, фокус Времени состоит в том, чтобы - идти, вот и я замёрзла на ветру, медленно поднялась по лестнице в палату... а там уже стояли люди в военной форме перед пустой девочкиной койкой... и смотрели то на пустую койку, то на меня... то на койку, то на меня... И меня схватили и повели. И я не кричала. Привели в Дом Наказаний. И я не кричала. Бросили в тёмную каморку. Закрыли дверь на замок. И я не кричала. Потом дверь открыли, зажгли под потолком свет и долго меня били. Цепями. Плётками. Дубинками. И я не кричала. Настал миг, я потеряла сознание. Очнулась. Лежала животом на железе. Руки вытянуты вперёд, прикованы к железному столу. Жёлоб для стока крови. Рядом палач. В маске. С топором. Как он взмахнул топором, я не видела. Опустил топор. И я закричала. И он поднял и опустил топор ещё раз. И я замолчала.
Рик. Рик. Ты пойми одно. Тебе же никто, никогда не рассказывал такого. Никакая твоя родня. Обрести мать, для того, чтобы услышать от неё, как её пытали. Если бы ей жгутом не перевязали обрубки рук, она бы истекла кровью и умерла. Но солдаты Владыки знали, что к чему. Преступник, по закону Земли, должен был понести длящееся наказание, нескончаемое. Пекло можно было запросто устроить и на поверхности планеты; не обязательно было путешествовать по подземным казнящим кругам и проклятым лабиринтам. Вещь! Человек - вещь! Это надо было осмыслить. Я прожила мою маленькую жизнь как безмозглая тварь. Я не думала ни о чём. Ни о ком. Ни о ближнем, ни о дальнем. А на моей Земле, как выяснилось, творилось невообразимое. И вот я в это непредставимое - брошена. Мне надо плыть! Барахтаться! Вылезти на берег! А море кроваво, обжигают его волны. Кровь - это тоже Пекло. Она слишком горяча, когда течёт. Мы кровь в себе не ощущаем. Мы - это наша кровь. Кровь - это мы. Мы с ней - близнецы. Двойники. Мы повторяем друг друга. Но, когда нас ранят, когда разрежут, рассекут, мы чувствуем, как наша кровь вытекает наружу; мы это наблюдаем. Мы видим её течение! И мы можем её лизнуть, отхлебнуть, попробовать на вкус! И мы рыдаем в голос! Вопим в безумии! Кричим: спасите! помогите! я истекаю кровью! я сейчас умру! А я так хочу жить! Жить! И вот тогда, в это мгновение, Рик, кровь становится - жизнью. Нашей жизнью! Твоей - жизнью!
А ты знаешь, ведь я чувствую ход твоей крови! Я - чувствую - твою - жизнь! Ты горячий. Ты спишь. Если бы ты умер, ты был бы весь холодный. Ледяной. А ты горячий. Это отлично. Это меня утешает. Я верю, что мы спасёмся. Что летим не в никуда, а туда, куда надо. Где - нас - ждёт - настоящий - Бог.
А не Тот, Кто.
***
Сон, зачем ты мне снишься? Я-то ведь хорошо знаю: ты - не сон. Ты просто хлебный кусок яви, сырой и липкой, вязкой, тягучей, несъедобной; яви, кою невозможно проглотить, она застревает у тебя в глотке, как неспетая песня.
Я стала моей матерью. Вернее, это она стала мной. Рик, я слишком поздно поняла: всё перетекает, медленно переходит или быстро перебегает друг в друга, невозможно остановить отраженье, для этого надо жестоко, в мелкие осколки разбить зеркало.
Вот народы и разбивают друг друга. Народы - зеркала друг друга. Владыка вознамерился отразить Бога. Он стал зеркалом Бога, отразился там, да не отбросил тени. И все этот ужас увидали в зеркало, но никто ни друг другу, ни Владыке об этом не сказал. Люди хранили постыдную тайну, а надо было орать, кричать, визжать о ней безостановочно, пока все на Земле её не услышали бы.
Владыка назначил себя двойником Бога.
Рик и Крик - близнецы; солнце - близнец точно такой же звезды; девочка с курицей - это же я и есть; а где-то в далёких безднах страшного Космоса крутится, катается в пустоте двойник Земли, точно такая же планета, с точно такими же людьми, и точно такие же события с ними происходят, и точно такое Время проходит, и потом делает виток, сальто-мортале, и возвращается. Революция наша, чей ты двойник?! Давай-ка признавайся! Какие взрывались революции во временах Земли? Красные письмена, я их помню, читала. Марсиане всё о нас записали в священные книги. А потом нам те книги оставили, запрятали в сундуки наших отцов, матерей. А потом улетели. Красные лица, красные шлемы. Они улетали и махали нам рукой. Красные слёзы катились по лицам у них. И пели они песню, пели прощание с планетой скорби и гнева.
Я стала моей матерью, и, бессильно бросив ещё живые руки вдоль тела, я в белом халате входила в покои Дворца, отданные под военный госпиталь.
...видела, как солдат на ближней койке разлепляет сонные веки. Под веками - глаза: всклень налиты болью.
- Как ты? Братишка...
Голос мой хриплый. Простудилась, наверное.
- Эй, сестричка... у меня будто ночь под бровями... темнота такая, глаз выколи... Глаза открываю - ничего не видно. Мрак... Будто, знаешь, внутри меня такой чёрный хищный зверь спрятался, волчара... и грызёт меня изнутри. Сгрызает... до косточки... скоро вместо меня - кость белая одна останется, оглодыш...
- Ну что ты болтаешь глупости, солдат. Ты лучше спи.
Подхожу. Поправляю одеяло. Одеяло колючее, что тебе ёлка. В коридоре, за стеклянной, замазанной белилами дверью, горит тусклая лампочка. Бойцы кто спит, кто не спит. Широко открытыми глазами уставятся перед собой, молча глядят. Что видят? Человек в тяжёлые часы жизни видит то, что никогда, ни разу не увидит больше.
Ещё одна дверь в палате была открыта, и сквозь неё просматривалась анфилада. В каждом дворцовом зале стояли койки. Койки, койки. На них лежали раненые. Кто выздоравливал, кто умирал. Со стен глядел узорчатый гипсовый лёд лепнины, трескалась и падала пасхальной яичной скорлупой позолота. Позолота сотрётся, свиная кожа остаётся, вспомнила я. То ли прибаутка, то ли частушка, то ли песенка детская, глупая. Откуда я помню её? А, это отец читал мне сказку из ветхой книжки. Из сундука.
Вся моя жизнь вышла из того сундука.
А сколько там было всего, о чём я уже никогда не узнаю.
Как стонет на дальней койке раненый!
А в окне - сверканье, сугробы страшнее белых бомб, зима. Тяжкая, морозы трещат такие, что в человеке замерзает скелет.
Надо подойти к тому, кто стонет.
Белёные известью стены, белёный маслом потолок. Гипсовые виноградные гроздья, бери мёртвую ягоду и ешь. Врачи и медицинские сёстры ходят-бродят по палатам, наблюдают, ночью и днём. Высоко, над дверью, под потолком, висят часы. Они слишком громко идут. Так громко стучат, что заглушают мысли. Остаётся только ход Времени.
Я сегодня не в солдатских сапогах. Я принесла с собой сменную обувь. Переобулась. Ногам приятно, нежно. Однако холодно. Замёрзнут ноги. Топят в госпитале плохо. Дров нет. Угля тоже нет. Экономят. Война.
Вот она койка. Вот он стон. Раненый стонет уже без роздыху.
- Что у вас болит? Больной, скажите.
Наклоняюсь. Трогаю его за плечо.
Плечо перевязано. Перемотано туго. К руке примотана шина. Ясно, перелом. А на другой руке шина на предплечье.
- Сестрёнка... я весь изломан. Живого места нет... гляньте...
Он сам, корчась и кривясь, откидывает простынку. Передо мной на матраце - тело.
Даже уже и не тело. А искорёженный металл, телом человека прикидывающийся.
Будто рельсину чугунную смерч подхватил, поднял с земли и в тучах перекрутил.
Сломанные, вывернутые, как у кузнечика, колени. Замотанный широким бинтом живот. В паху дренаж. Из бедра торчит кость. Не вправили. Не успели? Не сумели? Одной ступни нет. Оттяпали.
Я гляжу. Я заставляю себя глядеть.
Я приказываю себе не грохнуться в обморок.
Я мгновенно оборачиваюсь его живой болью - и плыву по рекам его сосудов, по его кровотоку вперёд, всё вперёд и вперёд, безостановочно, упорно, я хочу достигнуть его сердца, и чтобы он меня вобрал, втянул, всосал, и вместе с сердечным ударом, с сокращением этим боевым, бурнопламенным и выплеском светлым, солёным, систола-диастола, сгустком крови вытолкнул опять в огромный, широкий, безбрежный, неразрубаемый, неубиваемый круг. Круг жизни. Повтори жизнь! Вопреки всему! Войне и гибели! Сожми руку, разожми! Сожми сердце твоё и расслабь! Раскрой! Распахни! Я же внутри тебя! Внутри! Я твоя кровь!
Кто-то в палате, на койке близ широкого высокого окна в ночь, без штор, без занавесей, и звёзды все видно, рассыпанные горохом, и больничную алюминиевую миску Луны, заорал:
- А-а-а! Не надо! Не надо! Кыш! Прочь отсюда! Прочь! Не троньте меня!
- Бредит, - бросил мой больной, грандиозный калека, негнущимися опухшими пальцами натягивая на себя сорванную простыню. - Мы уже привыкли. Как ночь, так начнётся. А днём спит. Отсыпается. Он в окружение попал, враги захватили его и весь отряд, ну, плен не сахар, пытали, понятное дело. Ещё как пытали. Так пытали, что он свихнулся. И вот теперь орёт. Недуром. Мы, понятное дело, устали. А что сделаешь? А ничего.
Я поправила на раненом простыню. Подтянула к подбородку.
- Почему одеяло на полу? Непорядок.
Поднимаю одеяло, кладу на бойца, укутываю его, как младенца. Внезапно к горлу подступают, душат слёзы. Я с трудом заставляю их застыть в глазах, не выливаться.
Вдали звонко, как под знаменем на параде, кричит моя напарница.
- Доктор! Доктор Костин! Подойдите сюда! Скорее! Петрову худо!
- Я сейчас уйду от вас. - Слёзы всё-таки выливаются преступно, как чай из носика худого чайника. Текут по щекам и ныряют за воротник халата. - Слышите, зовут. Сделать вам анальгин? Хотя бы уснёте.
Он смотрит на меня так, будто я первая красавица мира.
- Я сейчас, - говорю я и пячусь прочь от него. - Я вернусь. Мне ведь всё равно надо анальгин взять у сестры-хозяйки. Или в ординаторской.
Он провожает меня глазами. Я иду между коек, кто спит, кто не спит, я не могу смотреть на бинты, пропитанные кровью, на небритые щёки, на оторванные взрывом пальцы, на обмотанные вьюгой бинтов культи: то, что прежде было руками, смиренно лежит поверх одеяла, без слов, только болью, говорит со мной.
Санитары гремят каталкой. Сгружают на неё кричащее тело. Человек в госпитале это тело; его надо лечить, кормить, поить, но кто здесь помыслит о его душе?
Врач бежит, несётся впереди санитаров. Каталка мчит вперёд. Вот закрашенная белилами дверь, и каталка выныривает в коридор, грохочет, серебряно мелькает вдоль по коридору, и мы, две сестры, теряя на бегу шапочки и туфли, бежим за ними в операционную.
- Реанимацию! Анестезиолога! Быстро!
- Отто Карлович, - подаёт голос напарница, - Отто же Карлович... бесполезно...
- Всё полезно, если сопротивляться смерти до последнего!.. вздоха...
Двери гремят. Дверцы стеклянных шкафов звенят, дрожат и разбиваются. Покрывается трещинами госпитальный хрусталь. В стальных контейнерах дребезжат скальпели, корнцанги, иглы, шприцы. Всё стерильное. Всё чистейшее. Инфекцию не занесём. Революция, война, вы почему такие капризные, кровные, кровавые сёстры?! Сами в грязи и крови по уши, а от нас - чистоты требуете?!
Мы оперируем. Режет Отто. Я ассистирую. Сестра суетится, подсовывает зажимы, меняет большой скальпель на маленький, ювелирный. Будто глазной. Какой век на дворе? Нет Времени. И не надо. Не надо его больше. Мы как-нибудь без него.
Стоять у стола. Глядеть, как разымается под резиновыми, холодными руками горячее заповедное тело. Чужое тело, незнаемое, необитаемый жаркий остров, и никогда не будет оно тебе знакомым, родным. Сегодня видишь его, режешь и шьёшь, завтра - и след простыл. Кучу бинтов на это кровоточащее тело изведёшь. Тонны марли. Ваты. Йода. Йод надо госпиталю закупать вёдрами. Иначе не справимся. Половина ран, при всей выполняемой антисептике, нагнаивается. А это что? А это разрывы тканей и сосудов, язви их, а потом и она, матушка чёртова, гангрена. Слишком много её в госпиталях. Гангрена, ведьма войны. Её очень трудно из госпитальных палат выгнать, так же, как стафилококк.
Не запомнила, как окончилась операция. Врач отступил от стола. Сдёрнул шапку и вытер ею мокрое лицо. Пот с его лба капал на пол.
- Чёрт, чёрт. Ничего не смог, барышни. Ничего. Ранения, несовместимые...
- С жизнью, - чёрным голосом закончила за него сестра, напарница моя.
- У нас есть анальгин? Инъекцию мне надо, - бесстрастно, ровно сказала я.
Сестра порылась в шкафу, втиснула мне в руку стеклянную сосульку шприца.
- Я уже набрала.
- Спасибо.
Отто Карлович тихо, беззвучно плакал, стоя у чёрного ночного окна.
Я вышла из операционной. Я шла, и шла, и шла. Человеку потребен ход. Ход, это обряд, это торжество, это как любовь к земле, особенно если идёт народ. Как густая вкусная музыка: сметаной застывает, течёт молоком. А тут я шла одна. Одна - как весь народ. Война! Кто знает, как на тебя, нынешняя война, поглядят из дали веков! Как тебя, кровопролитную, оценят, чем наградят, медалью или плетьми! Революция, ты мать войны. Но ведь без революций мир не живёт! И не живёт - без войны! Находятся такие мечтатели, они декламируют с пеной у рта: настанет время!.. на Земле!.. и войны скроются!.. во мгле!.. Не спорю. А вдруг. Но я не верю. Не верю! Слишком часто этот золотой век пророчили. И часто - не ведая о нём ничего - а будто сами жили в нём - вспоминали. Вздыхали: а вот раньше... в незапамятные годы... когда Земля наша была светлый Рай, Эдем шумел на тёплом ветру, роскошный Райский Сад... И мы все вкушали от Эдемских плодов... Ах, мы током крови помним ветер Эдема, шум Эдемских деревьев, аромат чайных роз, вкус золотых мандаринов!.. Ну он же был, был, Эдем!.. А тут - война... очередная... и мы опять убиваем друг друга... и ничего с этим не поделать...
И будем убивать... будем... будем...
Нет! Так другие вопят. Не-е-е-ет! Не будем! Одумаемся! Договоримся! Помиримся! Поклянёмся! В вечном мире! В вечной любви!
Я шла, я шептала как заводная игрушка: не верю!.. не верю... - и ноги меня сами принесли к той койке. Где лежал мой весь, до дна, дотла искалеченный, солдатик.
Встала. Застыла. Очнулась. Больше не шептала сама себе.
Держала шприц перед собой. Как учили. Вертикально. Так в церкви бабки держат свечу.
Боец глядел на меня во все глаза.
- Что не спите? Давно пора спать. Ночь глубокая.
Он улыбнулся. Улыбка походила на гримасу отчаяния.
- Да какая ночь, сестра. Всё едино. Завтра вот умру, и вдруг это последняя моя ноченька. А на улице что? Метель?
Я посмотрела в громадное, как иордань, чёрное окно. Там и вправду мела метель.
- Да. Вьюжит.
- Понятное дело. Знаете, как больно было, когда мне операцию делали?
- Знаю. Я помогала хирургу.
В тусклом свете, пробивающемся сквозь закрашенную дверь из коридора, я видела, как раненый темно, душно покраснел.
- Так вы меня видели... ну, голяком... Ух!.. стыдно.
- Для медика ничего стыдного никогда нет. Врач - тот, кто спасает человека всегда. Везде. И любого. Голого, босого, увечного, калечного. Знаете, тут одного с передовой привезли, его танк переехал. Всего расплющил. От него одна кровавая плёнка осталась. Так мы его с того света - вытащили. Наша работа.
- А наша работа... убивать.
- Короче, разные у нас работы.
Хохотнули оба. И правда, ерунда какая, подумала я, война калечит, а врач лечит. Где же тут смысл? А нет его. Как и во всей земной жизни, наверное, смысла особого нет. Вот она есть, жизнь, и изволь ею наслаждаться. Или проклинать её, если она тебе опостылела. А она, жизнь, цветёт и растёт помимо тебя. И умирает - не по твоей воле. А чья же воля тогда во всём мире? Над нами? Чья?
Уж не Владыкина! Это уж точно!
- Сестричка... эй... Про какого такого владыку вы тут мне бормочете?.. или... себе под нос...
- Простите. Я иногда заговариваюсь. Очень устаю на операциях. И сама с собой разговариваю. Не обращайте внимания.
- Какие у вас щёчки... как розы... или гвоздики...
Мне стало смешно. Вот лежит человек, умирает от множественных ран и переломов, а глядит на женщину с радостью и желанием.
- Так бы и... расцеловал...
И я, не знаю, кто меня подтолкнул под локоть, ударил богатырским незримым кулаком в спину, я подскочила к его койке, отвела руку со шприцем в сторону, нагнулась, приблизила лицо, жаркое, усталое, бессонное, вспотевшее после напрасной страшной операции, и тихо сказала:
- Ну что же ты. Целуй.
И он меня поцеловал.
Губы мои всей жизнью раскрылись под его губами.
Не ревнуй, Рик, ведь это была другая я, а тот насквозь израненный, измолоченный войной солдат, это был ты, только другой ты, двойник тебя, твой точь-в-точь портрет, твой военный забытый брат, мы перетасовали времена, как колоду старинных карт, и мы друг другу выпали, и наложились друг на друга, не рубашками, а ликами, ну так бывает, и я понимала, это ты, и я так любила тебя, потому что ты там, тогда, должен был умереть, помереть ни за понюх табаку в этом забытом зимнем госпитале, устроенном в красивом благородном Дворце, и здесь людей не мучили, не пытали, не заковывали в цепи, не били плётками, а - любили, лечили, боролись за их жизни, вытягивали их с того света, благословляли их.
Я благословила тебя, мой Рик, поцелуем, вся распустилась зимним безумным бутоном и растаяла под твоими губами, поплыла горячим молитвенным воском, а потом оторвалась от тебя, приподняла шприц повыше и строгим шёпотом сказала:
- Больной. На живот. Обнажите ягодицу. Сейчас укол. Обезболивающее. Анальгин.
Мы с тобой вдвоём, общими немыслимыми усилиями, тебя на койке, кряхтя и надрываясь, повернули, только не на живот, а на бок. Еле смогли. Ты стонал громко, на всю палату.
Я сделала тебе, мой Рик, укол, ты дёрнулся, а потом тихо засмеялся и сказал:
-Ну вот нисколечко не больно, ну вот совсем не больно.
И я положила пустой шприц на тумбочку, укрытую салфеткой, и с трудом перевернула тебя, придерживая за плечи, опять на спину, и села на край твоей панцирной койки, и снова низко наклонилась над тобой, улыбнулась, подышала тебе в лицо, так дышат в мороз на стекло, и снова тебя поцеловала.
Так горячо, как могла.
***
Мать продолжила свой рассказ.
Я слушала его не как рассказ извне; я сама стала моей матерью, я неведомым образом переселилась в мать и оттуда, изнутри неё, сама себе горько, умалишённо признавалась во всём пережитом.
- Меня у тебя отобрали, дочка. Меня - у тебя! Отцу велели сказать тебе: мать сожгли в Бессмертной Печи, она была чумная, мы её уничтожили, так мы, герои, останавливаем эпидемию. Отец послушно повторил тебе это. Я не знаю, так ли это было; но я в этом уверена. И я знаю, всей кожей знаю, не только мыслями, что он не просыхал после моего исчезновения. Он пил и пил, пил и пил, и ты видела его вечно пьяным. Как же тебе было тяжело! Я видела вас обоих на расстоянии, видела в снах моих. Я ничего не могла вам передать. Вам, на волю. На волю? Какая у людей воля в мире, где человек стал вещью? Мы привыкли к неволе. Народы склонились перед Тем, Кто нам предписал неволю; выписал, как лекарство, делал уколы неволи и всовывал в рот таблетки неволи. Меня сначала держали в той каморке в Доме Наказаний; приходила медичка, перевязывать мне руки, обрабатывала раны спиртом, йодом и неизвестной пахучей мазью. Обрубки затянулись молодой кожей. Я плакала безостановочно. Чужие люди приходили меня кормить и мыть. Потом в каморку явился врач. Лица его я не видела; оно пряталось под маской, на лбу торчало круглое зеркало. Приказал принести в каморку стол и два стула. Усадил меня напротив. Щёлкнул выключатель: под потолком надзиратели зажгли яркий свет, он больно бил по глазам, по лицу. Врач посмотрел мне глазное дно, горло, помял живот. Раскутал повязки. Уставился на культи. Хм, сказал он, да-а, всё серьёзно, чудо, что всё прошло без сепсиса. И без антибиотиков. Спирта, вижу, не жалели. Да, кивнула я, не жалели. Спирт тебя и спас. Он ухмыльнулся. А как сейчас себя чувствуешь? Я пожала плечами. Молчала. Глядела ему в острые колючки глаз над стерильной маской. А вы как бы себя чувствовали без обеих рук? Он устыдился. Положил руку в холодной резиновой перчатке мне на культю. Я договорюсь, и тебе поставят протезы. Плохонькие, конечно, но где же я тебе возьму искусную подделку. Любая скульптура, даже бездарная, красивой руки хуже уродливой живой руки. Жизнь всегда сильнее мертвечины. Ты выжила. После такого наказания, бывает, и не выживают. Ты сильная.
И он отпустил мою руку, и встал со стула, и, о ужас, а может, о чудо, поклонился мне. Руку к груди прижал и поклонился. Как клоун в забытом цирке. К двери подошёл, постоял немного, обернулся опять ко мне и сказал тихо, мрачно: здесь везде камеры, они нас засняли, это понятно, и теперь смотрят запись, и слушают, что я тут болтаю тебе. Им любопытно. А может, всё равно. Работа такая у них. Так вот, слушай ты, и слушайте все. Подслушивающие и подглядывающие. Завтра снимут мерки, через неделю привезут протезы. Тебя не отпустят. Тебя отправят во Дворец. Особо опасные преступники должны предстать пред очами Владыки. И он сам решит, что делать с тобой. Перевоспитывать, определить на новую службу или умертвить. Ты вещь. Я тоже вещь. Все мы должны это осознать. Те, кто не считает себя вещью, рано или поздно будут уничтожены. Запомни это.
Он вышел вон. Я встала со стула, села на испачканный коричневой кровью матрац.
Мои культи лежали у меня на коленях.
Я погладила её руку. Там, где живая кожа переходила в прицепленное крючками к суставу ледяное железо.
Мама, а на железе можно писать? Можно ли на нём чертить письмена кровью? Кровью, да, кровью, это марсианские письмена. Мы все с другой планеты, мама. Если бы мы были земляне, мы бы не выжили в огне таких страданий. А так мы закалённые, мы наполовину состоим из железа; у нас руки железные, ноги стальные, в сердце вставлены металлические стержни вместо живых сосудов, нас болью не запугать, нас смертью не уничтожить. Смерть прилетит, а мы над ней посмеёмся и выше красное знамя поднимем. Кровь свою - к небесам взметнём! Мы родились на Земле, но мы помним ногами, шагами почву красную, кровавую, красные иные пески. Мы - красное горячее железо, нас плавили в инопланетных доменных печах. Скажешь, сказки?! Мне отец, отец говорил их на ночь! Смеялся и плакал! Бормотал: Марс, Марс, ты, дочь, знаешь ведь наш марсианский язык, напиши, прошу, запиши где хочешь твои марсианские песни, твои марсианские вещие сны. А я тебе помогу! На этом свете, на том! Всё равно!
Улыбка матери. Живой матери.
Вот как бы чувствовал себя ты, сирота, кто потерял мать, похоронил её, оплакал, у кого мать жила бы только в воспоминаниях, если бы перед тобой явилась мать живая, восстала из гроба, из небытия, из бездн искалеченной памяти, и ты не глазами, нет, всей кожей, страшно, неистово бьющимся сердцем, мокрым, в поту и слезах, лицом, всем нутром, всем твоим прожитым и непрожитым Временем ловил бы её слезящийся, сияющий взгляд, её улыбку?
Живую улыбку.
Льющуюся. Поющую. Улыбку-рыбу, мимо смерти плывущую.
Я ловила губами, глазами, слезами эту её улыбку.
Мама, не уходи... только не уходи... больше не уходи... никуда... никогда...
- Я хорошо изучила внутренность Дома Наказаний. Ведь про то, что внутри Дома Наказаний, мало кто знает. Да что там, никто не знает. Люди пропадают во тьме Дома Наказаний, будто тонут в океане в бурю. Или им к ногам привязывают камень и топят в проруби.
Я догадалась. Время, само Время стало такой прорубью. И каждого из нас топили в ней. Скопом или поодиночке, неважно. У тех, кто нас сторожил, было оружие. У нас не было. У тех, кто перевозил нас по всей земле в вагонах для скота, было оружие. У нас - не было. У тех, кто охранял дома и дворцы, принадлежащие владыкам и Тому, Кто, было оружие. У нас - не было; и не могло быть никогда. Доченька, а ты вот задумывалась когда-нибудь о том, что такое оружие? Зачем оно? Я - да. И часто. Оружие - возможность мгновенно отнять у другого жизнь. Распорядиться чужой жизнью. Раньше считалось, что чужой жизнью и смертью может распоряжаться только Бог. Теперь кто стал распорядителем жизней? Правильно, Тот, Кто.
Оружие, думала я, сидя в каморе Дома Наказаний, где же я тут возьму оружие, а потом меня отсюда выведут и увезут, тайно, под покровом ночи, как тысячи других, оставленных в живых для неведомых целей, и там, куда меня привезут, бесполезно будет бороться. Борьба! А я бороться - хотела. Доченька, да ведь я тебя так же воспитала! Сурово. Иногда жестоко. Нежности от меня ты видала мало. Но это ничего, говорила я себе, чем меньше нежности - тем больше силы будет у неё после. Потом. А ты ведь стала искать нежность? Стала? Ну конечно. Ты не захотела быть вещью. Ты стала искать живой нежности и живой любви.
И правда, меня вывели из Дома Наказаний заполночь. Железная повозка лязгала и тарахтела, вот-вот рассыплется. Доехали до краснокирпичного нашего дома. Отец твой был на ночном дежурстве. Ты спала и не проснулась. Я увидала тебя в кроватке твоей, и из глаз у меня по щекам потекли не слёзы, а кровь, я вытирала её ладонью. Надзиратели крикнули: где твои личные бумаги?! Я молча показала культёй на сундук мужа моего, отца твоего. Они велели мне забрать из сундука все документы. Я сказала: там спрятаны только старые картинки. Мои бумаги!.. я не помню, где. У меня память отшибло. От пыток. Дали мне мешок. Я открыла сундук зубами, подхватила все отпечатки культями и в мешок сложила. Дочь, я наврала тебе, что всё прошлое сожгла: кое-что, самое дорогое, я оставила жить, завернула ворох любимых снимков, как младенца, в рваную простыню и упрятала на самое дно сундука. Давно уже люди не делали никаких фотографий. Память гоуфона сохраняла изображения. А когда память под завязку забивалась призрачными снимками, гоуфон сам выкидывал их из себя. Себя опустошал. Жаль было милых лиц. Но так был устроен мир. Нам так его устроили.
И мы с этим согласились. Мы не восставали.
Зачем восставать, если у владык - оружие, и тебя всё равно ждёт смерть?
А если тебя убьют, и всех людей убьют, для кого ты завоюешь эту несчастную свободу?
Я шла по заснеженному пустому двору Дома Наказаний. Поднялась по приставной лестнице в огромную железную повозку. Ввалилась в фургон без окон, а там - люди сидят. Всякие-разные. Мужчины молчат. Женщины плачут. Скулят, как раненые собаки. Их никто не утешает. Бесполезно. Всё тут напрасно. Напрасно шептать друг другу имена. Напрасно обнимать и к себе прижимать. Здесь никто не поймёт ласки, поддержки. Колёса зашуршали по брусчатке, фургон затрясся. И мы все мелко затряслись. Сидели на деревянных лавках. Я вытянула вперёд мои культи. Моя соседка покосилась на мои перевязанные обрубки. Марля грязная уже, сказала она беззвучно, одними губами, нужны стерильные бинты и перевязка. Знаю, так же беззвучно отвечала я ей. Развела культи в стороны: это означало "не знаю".
Ехали долго. Проголодались. Никто не кормил нас. Кормёжка не предусмотрена. Предполагалось, что вещи выдержат долгую дорогу. Люди, возможно, исстрадались бы. Вещи - нет. Разве вещи могут страдать? Наконец повозка затормозила. Встала. Открыли железные двери. Мы разминали затёкшие ноги. Ноги, идите! Ноги идут.
Как хорошо, что мне отрубили не ноги, а всего лишь руки. Ползать на животе, как червяк или змея, радости мало.
Ноги идут. Мы идём. Перед нами Дворец. Никто не знает, что это Дворец Владыки; я знаю, я одна. А может, зря я возгордилась, и им всем об этом сказали. Уж лучше бы это был не Дворец Того, Кто, а красная казарма, где женская толпа извивалась и корчилась на изодранных смрадных матрацах под сотнями мужских тел; там хотя бы всё заранее было известно, да, мучения, да, унижения, но они такие обычные, обыденные, найди-ка попробуй бабу, которую не насиловали. Насилуют - всех! Всех и всегда! В конце концов, это природа. Выступ, впадина, их соединение. Всё так просто. Так просто! Да ведь и сама жизнь проста донельзя. Это мы её усложняем. Переливаем её из пустого в порожнее.
Доченька моя...
Мать прижалась лбом к моему плечу. Подняла руку и положила мне на колено. Из протеза лился мне в колени вьюжный холод. Железо не имеет крови. Внутри железа только железо, и больше ничего.
- Нас всех перелили. Из пустоты Дома Наказаний в порожний мраморный Дворец Владыки. Это было так милостиво. Я не помню, как нас всех разобрали надзиратели и развели по пустым мрачным залам. В залах кроватей не было. Только подстилки на полу, как для собак. "Ложись!" - крикнули нам. Мы все повалились на подстилки, мужчины, женщины, старухи, дети, старики, и мгновенно уснули, голодные, измученные. Закрыли глаза и провалились в прорубь сна.
Во сне, дочка, я увидела зеркало. Круглое; оно напомнило мне выпученный гигантский рыбий глаз. Или осьминожий. Ты никогда не видела осьминога. Я тоже; только на картинках в книжке твоего отца, оттуда, из сундука. Вот бы стать мне старинной книжкой, и вот бы меня положили в сундук. И никогда бы обо мне не вспомнили.
Во сне я медленно шла мимо зеркала. Не хотела в него засматривать. И всё же посмотрела. Мимо меня в зеркале шла я - баба с отрубленными по локоть руками, протезы пообещали, да не привезли, ну да, этого следовало ожидать, кто это будет со мной, беднячкой, возиться, баба с лицом в морщинах, вся седая, стоп, я же вчера ещё была молодая, у меня же маленькая дочь, при чём тут седина, это просто снег меня запорошил, это снежный сон, а в зеркале мимо жизни идёт уродливая тень, отвратительное женское чудище, ведьма, метла, мегера, вот она обернула рожу и скалится, она скалится - мне, она ржёт, как лошадь - надо мной. Почему вдоль по этой уродке, по лицу её, лбу, груди, этим рвотным культям текут красные длинные потоки? Что это? Кровь? Чья? Её? Или чужая? Или это красный снег летит за окном, и зачёркивает, закрашивает, засыпает красной болью все наши прошлые радости?
ГЛАВА ПЯТАЯ. ГОЛОС ОТЦА
Мать Киры поискала вокруг себя глазами.
- Мама! Что ищешь? Что потеряла?
Мать помахала перед собой рукой; железная кисть лязгнула железными ногтями.
- Ничего. Мне нужно острое. Нож. Лезвие.
Кира встала, шатаясь, подошла к убитому, что лежал к ним ближе всех.
Присела на корточки, пошарила руками по его одежде.
Вытащила из кармана складной нож.
- Вот.
Ощупала рукоять.
- С выстреливающим лезвием.
Нажала на кнопку. Лезвие выскочило из гнезда, сверкнуло.
В жёлобе вдоль лезвия ещё не просохла кровь.
- Мама! Зачем тебе?
- Дай сюда.
Кира вложила рукоять в железную руку. Пальцы плохо гнулись. Однако мать ухитрилась сжать нож в железном кулаке.
Рванула на плече отрепья. Кира глядела, как мать склоняет голову, косится на плечо, вот глазами нашла грубый шрам, мазнула по нему лезвием; по руке заструилась кровь; мать, с перекошенным лицом, погрузила в рану железные пальцы, покопошилась в ней немного, дёрнула, вытащила крошечную красную звёздочку.
Кира поняла, что это. Звезда памяти гоуфона.
Мать протянула ей на красной стальной ладони красную память.
- Вот. Я её сохранила. Зашила в себе. Чтобы, если тебя встречу, ты услышала.
- Что - услышала?..
- Голос твоего отца. Это исповедь. Его исповедь.
- Мама...
- Ты должна это услышать. Если уж мы свиделись. Могли бы не увидеться никогда.
Теперь Кира оглядывалась беспомощно.
- Мама! Но у меня нет... гоуфона... потеряла... или отобрали... растоптали... не помню...
- Ерунда. Найдём. Погляди вокруг. Наверняка у многих убитых в карманах - сохранились.
Кира опять подошла к трупу, на котором нашла нож. Во внутреннем кармане куртки торчал гоуфон.
Мать выхватила его из руки Киры, пыталась железными пальцами втиснуть память в памятную щель. Роняла красную звезду. Кира подняла звезду с каменной плиты и ловко вставила в механизм.
- Включай.
- Я боюсь.
- Как же страх глубоко въелся в тебя. Включай!
...Дочь моя. Слушай. Ты ведь не святая. Ты хоть и юная, да умеешь работать, ты не сдаёшься, ты умеешь просто жить, крепко стоять на земле. Это от меня в тебе. И от матери. Мы оба сильные. Тебе с нами повезло, с такими родителями. Я не хвастаюсь. Просто я знаю: ты сильная, и ты должна меня выслушать хорошенько, и запомнить всё, что говорю тут тебе, ведь меня уже нет на свете, я знаю, я долго не проживу, да и времечко у нас такое, непредсказуемое. Никто не знает, что с нами станет завтра. Есть только сегодня.
И сегодня, здесь и сейчас, я тебя люблю.
Исповедуюсь тебе. Раньше для этой цели ходили во храм, на исповедь, к священнику. Теперь в Домах Наказаний люди слушают только крики людей, предсмертные исповеди. Перед лицом смерти люди выкрикивают в рожи мучителям своим всю правду.
Я на прежней войне, на той, что была до последней нашей, Страшной Войны, был ещё никаким не врачом, я ещё не выучился на врача; служил в действующей армии медбратом. Санитарки, санитары, медсёстры, медбратья, а потом уж, по ранжиру, доктора. А над врачами всеми - верховный Главный Врач. Вся иерархия соблюдена. Тяжело медбрату. Что в затишье, что в бою. Я, юнец, с поля боя раненых на брезенте вытаскивал, а бывало, и мертвецов. Волоку тело, а не знаю, живое оно или мёртвое. Вот, думаю, доползём до госпиталя, и узнаем. Помогал хирургам у стола. Часто операционных столов не было; оперировали на раскладушках; растягивали плащ-палатки и водружали на козлы. Иногда врач махал рукой, пот со лба вытирая: устал как пёс последний, давай, братишка, режь солдата за меня! И я - резал. Так я учился врачебному делу.
Вот воюю, а сам мечтаю: закончится эта война треклятая, и я пойду учиться на художника, уж очень я любил рисовать. Ещё я любил читать старинные книги, хоть это занятие постепенно уходило в прошлое. Все читали с экрана гоуфона и на гоуфоне смотрели всяческое кино. Смотрели всё больше, а читали всё меньше. Читать людям было очень трудно; в школах плохо преподавали родной язык, старые учителя умирали, а новые учить ребят не приходили. А смотреть - что? Дело нехитрое. Ну ведь у каждого подо лбом есть глаза. Только у слепых нет. Но слепцы могут слушать: речь и музыку. И воображать, что там такое в кино происходит.
Дочка. Я на той самой войне встретился, только не смейся, не сомневайся, не сердись зазря, с нашим Владыкой. С Тем, Кто. Скажешь, вру? А я на вруна похож? Я никогда не обманывал. Ни тебя. Ни мать. Ни моих больных. Мне отец мой, когда ещё мальчонкой я был, в деревне мы жили, говорил строго: никогда не ври, ложь тебе аукнется. И делал угрожающие глаза, и сжимал кулаки. Я быстро, послушно кивал: никогда, никогда, никогда!
Тот, Кто юный был тогда, на войне. И я тоже юный. Встретились два огольца. Мальчишки тогда воевали, да и старики тоже; брали всех, объявили всеобщую мобилизацию. Вот мы под пулями. И вот волоку раненого к нам в госпиталь на вывалянной в грязи плащ-палатке. Доволок. На стол! Оперирую. Жизнь парню спасаю. А парень молодой. Прикинул я: мой ровесник. Еле дышит. Гортань кровью забита. Я интубацию делаю, кровь отсасываю. В живот осколки попали; брюшину рассекаю, осколки вытаскиваю, кишечник там и тут зашиваю, сестра рядом, чую, вот-вот в обморок грохнется, кровищи много. В глаз осколок угодил. Маленький осколочек. Хорошо, не пуля, иначе верная смерть. Я самый тонкий скальпель хватаю, осколок извлекаю. Несчастный глаз спиртом обрабатываю, марлевую повязку накладываю. Капельницу солдату ставлю. Стонет: жив. Укладываем, и через час все простыни кровью залиты, надо менять. Белья нет. Снимаю с себя халат, гимнастёрку, штаны, перестилаю постель. Голый, лоб парню щупаю, градусник под мышку сую, катетер в вене поправляю. Глаз целенький открыл! На меня уставился! Хрипит: я живой?! Живой, киваю. Ещё какой живой.
И вот стал парень поправляться потихоньку. А на войне в госпитале не сильно-то разваляешься. Полежал, постонал, поохал, затянулись раны твои хотя бы первичным натяжением - и вперёд! В бой. Прихожу делать ему перевязку. А он: поговори со мной, старик! Ну хорошо, киваю, поговорю. И присел на краешек госпитальной койки.
И так и остался там сидеть.
Всякую свободную минуту - к нему. Разговоры. И про такое впервые слышал. Не верил! Сначала смеялся. Сначала он мне - о небе, о Боге. О судьбе. Ну, мы все об этом время от времени думаем. И языки на эту тему чешем. А потом началось. От витиеватого богословия одноглазый парень перешёл, как мне тогда казалось, к сумасшествию. К полнейшему безумию! Голова в подушку вдавилась. Глядит на меня торжествующе, глаз здоровый выпучил, как стрекоза, вот-вот взлетит, шурша слюдяными крыльями. И заливает! Можно сказать, нагло врёт. Мне в лицо. А я сперва восставал, перебивал его, возмущался, потом молча слушал. Не встревал. Плёл он примерно такое: не удивляйся, старик, у меня тут план возник, завоевать Землю. Я сначала бормотал: что-что, Землю? Да. Землю. Всю планету. Всю. Она вся будет подо мной. Вся! До ручейка. До льдины в океане. До песчинки в пустыне. Вся! Моя! И больше ничья! Никогда больше!
Я молча глядел на него, и на языке вертелся вопрос: а как, каким способом ты этого добьёшься, неужели опять войной, да ведь тебе, друг, для этого нужно будет взобраться на вершину власти, ты должен стать генералом, адмиралом, верховным Владыкой, чтобы тебя, твоих указов - слушались! Твои приказы - беспрекословно выполняли! А так всё это фантазии! Чепуха, семечки! Скорлупа ореховая! Я этого всего не произносил. Он безошибочно считывал мои мысли. Я думал тогда: он фокусник, медиум, чтец мыслей на расстоянии. Вслух он отвечал мне, смеясь: так я именно стану Владыкой! Вы все не знаете, что я уже - Владыка. Это всего лишь вопрос Времени. А я и Временем владею. Я объявлю вам всем: я - Владыка! - только тогда, когда вы все будете к этому готовы. И не раньше! И не позже!
Я судорожно думал: надо бы дать больному психотропные, нейролептики.
Голова парня ещё сильнее вдавливалась в подушку.
Уходила в мягкую белизну, как арбуз в сугроб.
Он подмигивал мне. Не трусь! В лекарствах не нуждаюсь. Не трудись. Давай меня скорей выписывай. Да не в бой. В бой я больше не пойду. Куда мне, одноглазому. У меня на Земле другие дела. Шей мне инвалидность. Чтобы освободили от армии подчистую.
И я, как под гипнозом, сочинил ему важные бумаги, и из госпиталя он прямиком направился в мир, не на войну. А мы остались в том госпитале под бомбёжками, под воем снарядов и свистом бесчисленных пуль.
Дочка, да вот что стряслось перед самым его уходом из больничной палаты.
Рухнула на землю ночь. Упал её полог: не звёздный, а сырой, рваный, ветреный, мрачный. Небо летело мимо земли; небо воевало с землёй, и было непонятно, кто победит. Я дежурил. Задремал на шатком стуле. Открыл глаза, будто кто меня ударил меж лопаток. Воззрился на койку, где лежал этот безумный парень. Койка пуста. Смята простыня. На полу одеяло. А рядом с койкой, босыми ногами на полу, - человек, похожий на зверя, на птицу и гада одновременно. Зубы звериные, красные клыки. Нос-клюв. Тело гибкое, вот-вот совьётся в кольца. Руки вперёд вытянул, щупает когтистыми пальцами пространство. А может, ощупывает Время. Да, он осязал Время, я это понял. На стене, в длинном госпитальном замызганном зеркале, отражался его затылок: бритый, а с темени свисал рыжий конский хвост, бил его по спине. Я подумал тогда: это зверь вошёл снаружи, сожрал моего больного, стоит, облизывается! Всмотрелся. Слишком похож был зверь на раненого парня.
Я вскочил с табурета и подбежал к нему. Не сознавал, что делаю; важно было мне первому напасть на него. Первому - начать с ним борьбу. Война так война! Сон так сон! Сейчас собью с ног урода и проснусь! Я облапил его, пытался повалить. Он резко, дико хохотнул. Обнял меня, сдавил руками. Стальные руки. Ржавое дыхание.
- Ага, усомнился во мне. А зачем? Разве я ненастоящий?! Я единственная земная правда! Лишь я один вам всем остался. И тебе - меня - не победить!
Мы схватились не на жизнь, а на смерть. Кряхтели. Качались из стороны в сторону. Ни один не поддавался. Крепкий я тогда был орешек. Мускулы будь здоров. А этот, бывший больной, обрёл облик богатырского чудища. Наглые подножки. Выламывание суставов. Удары в рёбра, ниже пояса; захваты, что могут задушить, и не охнешь. Бой без правил. Какие тут правила, если сражаешься с подземной силой? Дочь, я читал старинные книги. Я прекрасно понял тогда, с кем я сражаюсь. Преисподняя дышала в меня его пастью! Я знал, как его звали во все времена. И я не произносил, даже мысленно, его имя. Тот, Кто носил такое имя: если его вышептать смертному человеку, может обрушиться весь подлунный мир. Надо сжать это имя зубами. Держать полынной горечью под языком.
Его можно только выплюнуть. Ему под ноги.
И растоптать.
Я так и сделал. Плюнул на госпитальный пол.
И наступил ногой в солдатском сапоге на это чёртово имя.
Он взвыл. А, понял, прохрипел он. Ты всё понял! Да ведь и я тоже всё понял про тебя! Ну давай, давай, пробуй меня побороть! Не удастся! Кишка тонка!
Мы сцепились и с грохотом, роняя мебель и утварь, рухнули на пол. И, пока мы падали, я покосился в зеркало на стене: мы оба были странно, по-древнему наги, и он и я, за его спиной распахнулись во всю ширь палаты чёрные крылья, как два чёрных паруса, из-под звериных когтей капала кровь, нос-клюв раскрылся, из него излетал оглушительный клёкот, и наискосок по его нагой груди, вдоль и поперёк по голой его спине бежали глубокие царапины, порезы, оставленные, может быть, мною, а может, не мною, ведь у меня не было при себе ножа, чтобы так множественно ранить его; я, лёжа на полу, протянул руку, чтобы сломать одно из его крыльев, раздался хохот, потом дикий визг, потом всё заволокла непроглядная тьма, а потом я открыл глаза, потому что меня нещадно били ладонями по щекам, и голос истошно, нервно кричал надо мной: ну давай, брат, давай, просыпайся, что с тобой, мы думали, ты в ящик сыграл, да прощупали пульс, давай, давай, глазёнки открывай, ишь, развалился, работать пора, раненых кучами везут!
И чувствовал я, как под кожу и в мышцу колют мне уколы. И отмечал: всё верно, оживить сердце, поднять давление, напитать мозг. Пока в запасе препараты есть. Да надо послать за новой партией лекарств железную повозку на мирную землю.
Дочка, ты поняла, с кем я сражался? Я тоже понял. Ещё тогда. Я обо всём догадался. Тебе вот говорю, может, ты с ним тоже встретишься. Он такой, он не преминет увидеться с тем, кого захочет уничтожить. Меня - захотел. Думаешь, мало со мной он делился всякой всячиной? И смешками-хохотками, и наблюдениями, а зрячий глаз у него точный, как скальпель, а слово едкое, как нашатырь; и воспоминаниями, да, при мне он вспоминал своё прошлое, не столько картины его, сколько то, что он сам в умершем Времени переживал. Он, бесчувственный, лгал мне о чувствах. Я, мол, рано понял, кто я такой. Рано осознал, что мне суждено. Меня родила обыкновенная мать, а я на заре жизни открыл необыкновенность свою; ещё младенцем, когда в пелёнках валялся и ножонками сучил, и я тогда ещё ни слова не говорил, но уже умел думать.
Младенец молчал, а Владыка внутри него произносил себе и миру огненные речи! Да, так бывает. Не веришь? Поверишь. У тебя будет время поверить. И проверить.
Слаще власти нет ничего, так усмехался он мне в лицо; а что, сомневаешься? Ну да, тебе ни при какой погоде власть не нужна, ибо ты родился рабом и умрёшь рабом; а как быть тому, кто рождён Владыкой, а смерти для него нет и не будет никогда?
Он всё знал.
Да ведь и я знал всё, доченька. Знал судьбу. Знал её тогда, на моей юной войне. Я знал, как и когда и на ком женюсь; что станется с твоей матерью. Знал, что будет с Землёй. Что Тот, Кто пытался меня побороть, а я его пытался одолеть, завоюет всё на свете, всех людей, все края, всю несчастную нашу планету. Это знание пришло ко мне там и тогда, в том заброшенном, притулившемся на кромке всеобщей смерти военном госпитале. И я со знанием тем так и стал жить; и жил всю жизнь. И, зная всё, я не сумел преодолеть навечного горя, постоянной боли, что тогда, на войне, поселилась во мне и никогда уже не уходила из меня. Я из-за этой боли и стал пить пьянящие напитки. Мутная хома, терпкое хао, горькая гардарика хмельным туманом заволакивали сознание, закрывали от меня бедный мой мир безумной кружевной пеленой. Будто марлей. Тонкой марлёвкой. Я там, на войне, накидывал марлю на ёлку, изображая снег на колючих ветвях; новогоднюю ёлку я тогда украшал раненым бойцам, мне хотелось озарить наш окровавленный, проспиртованный госпиталь ясными звёздами, свечами и гирляндами забытой сказки, глубоко в землю зарытой молитвы.
Дочь, ты спросишь меня, знаю, спросишь: почему, если так развивалась техника, если росли знания и умения, если всё более изощрённым становилось оружие, почему же люди бросили изобретать и совершенствовать искусственную жизнь? Почему не изготовляли механических кукол для услужения, а заставляли живых женщин служить в поте лица своего хозяевам? Почему не вживляли в чужие богатые телеса сталь и дерево, сплав и резину, а заменяли сердце - живым сердцем, сосуд - живым сосудом? Я, врач, видел: всё катится к тому, чтобы из человека сделать вещь. Поговаривали о том, что власть на Земле возьмут немногие; сколько их будет, никто не знал; гадали: может, сто, а может, триста, а может, тысяча, а может, миллиард. А все остальные будут - кто? А я сам себе отвечал: а все остальные будут - гумусом. Удобрением. Костями истлевшими. Землёй под ногами. Снегом. Пылью. Прахом.
Дочь, до смерти не забуду, как я пришёл ставить печати на запястье и висок: по приказу Владыки. О, я узнал его! Да как же мне было не узнать его, ведь я заранее всё знал! Он мне сам себя показал там, в госпитале, на той заштатной, ветхой войне. Зачем-то ведь он это сделал! А чтобы я его запомнил. И чтобы тебе о нём рассказал. Если эта красная звезда памяти сохранится в ходе безжалостных времён, ты услышишь исповедь мою. И ты узнаешь Владыку в лицо. А если ты уже свиделась с ним - ну что же, я понимаю, почему он тебя найдёт; уже нашёл. Ты - добыча. И все мы в одночасье стали добычей, когда по приказу явились на пункты клеймения, прямо как в военные комитеты, чтобы в эшелонах на войну ехать. Переступил я порог. Сотни, тысячи народу! Толкаются, кричат, столбами, как мошкара, толкутся, клубятся дымом, гудят вулканом, дальним громом. Во всю стену горит изображение Владыки. Один глаз живой, сверкает, моргает, другой хрустальный: навеки замёрз подо лбом. Люди стонут, плачут, воют в голос; кто-то разухабисто, заливисто смеётся. Указывают мне на дверь. Ещё один порог. Стою! Оглядываюсь! Пустота. Никого нет. Ну никогошеньки! Ни человека, ни зверя, ни стука, ни грюка. Стою сиротой. Глаза закрыл: жду. Ниоткуда является отрок. Я себя в нём узнал. Это ведь я, паренёк на той достославной войне, медбрат, темя обрито, алая повязка на рукаве. Я сам себе командую: руку вперёд! Руку протягиваю. Боль обжигает. В руках у парнишки механизм. На запястье кровь выступает и тут же засыхает. Бац! И на виске ожог. Парнишка прикладывает мне ко лбу стерильную салфетку. Промакивает незримую ранку. Вот и всё, цедит сквозь зубы, пошёл прочь! Следующий!
И я выхожу в чёрную дверь.
В чёрный мир, где с небес идёт косой чёрный дождь.
Дочь, моя дочь! Так я клеймёным стал. Так мы все, все до одного, без исключения, клеймёными стали. Если кто, больной и немощный, не мог добраться до пункта клеймения - домой к нему заявлялись. Если бездомный, что ночевал, пил и ел под мостом, ничего о законных клеймах не ведал - находили его под горбатым мостом, беспутного бродягу, клеймили, как собаку, и отпускали на волю. Опять на волю: в сердцевину горя его и гибели его. Так был вычислен каждый человек на Земле, и каждый старательно найден, и каждому были поставлены печати на лоб его и на руку его. И только тот, у кого в теле спали отныне вечным сном эти печати, мог покупать еду в Торговых Домах, мог лечиться в Домах Больничных, и право имел быть сожжённым в Бессмертной Печи по мирной кончине своей.
И у тебя такие клейма под нежной кожей твоей. И у матери твоей. И у всех, кто сейчас далеко от тебя или близко к тебе. У кого нет в теле тех печатей - тот изгой, отверженный, приговорённый к одиночеству, хоть ступает меж людей по земле. Мир извергнул его из себя. Выплюнул изо рта своего. Богом и людьми брошенный и забытый, умирает тот человек на краю обрыва, во тьме кромешной. Никто и не вспомнит о нём.
Да о нас, о каждом, никто тоже не вспомнит; звёзды памяти с недавних пор запрещены, хоть в гоуфонах остались пустые гнёзда для того, чтобы однажды услышать далёкий плач, незабвенный родной голос.
Доченька, а дети? А дети?!
Как же нам теперь рожать детей? И как им жить в этом мире?
И зачем их рожать? Для мучений? Для неизбывных страданий?
И кто они теперь, кто такие эти дети, это же совсем другой народец, нежели мы, взрослые, покорные всесильной власти и умудрённые всеми пытками, духовными и телесными; мы зря думаем, что дети повторяют нас, никакие они не наши копии, не наши репризы, не двойники! Двойник, кто он такой?! Тот, кто повторяет ближнего своего! Однояйцевый близнец! Одно лицо! Вор, что изо всех сил корчит рожи и упрашивает публику поверить ему, ему, а не тому, у кого лик своровал! Зверь, что бежит по следу идущего впереди! Ибо надо догнать! Догнать-перегнать! Занять место, что занимает другой! Получить награду, что раньше другому доставалась!
Перегрызть - ему - поющую горькую, горячую правду - глотку...
А дети - нет, не двойники. Дети - неповторимы. Единственны.
Это потом они станут похожи на нас на всех. Потому что поймут: надо быть как все. А быть не как все - опасно. Страшно! Непохожесть - наказуема. Дети, вырастая, увидят, как на площадях казнят непохожих. Как батогами бьют оригинальных. Как белой сияющей курице связывают лапы и тащат её на заклание меж чёрных, послушных, угрюмых, одинаковых кур. Ты, белая! Мы, чёрные, тебя заклюём!
Дочка моя! Борись! Не теряй врождённой силы своей! Поднимайся на бой, если враг рядом! Хлещи наотмашь зло, если оно близко! Убей подлеца! Растопчи дрянь!
И - защити детей, только детей защити!
Тот, Кто думает, что он повторил для наивного народа Господа Бога - и баста, кончены труды; народ поверил, распростёрся ниц! Думает: обмануть людей именем их Бога - плёвое дело! Раз-два, и готово!
На самом деле Тот, Кто - двойник Бога. Позорный, страшный двойник.
Знает ли он о своём позоре? Знает. Да не перед кем позориться: он мнит, что уничтожил Бога. Не казнью на площади бедных актёров, что сыграли, перед всем честным народом, Иегову, Будду, Аллаха и Иисуса. Нет! Он мыслит так: я уничтожил Бога, надев Его платье! Говорю Его голосом, пою Его псалмы! И если толпами убиваю людей - гремлю им в уши, в сердца: наказую вас, нечестивцы, за грехи ваши! Кто не поклонится мне - тот грешник! Кто не возлюбит меня - тому не жить!
Знаешь, дочь, однажды в заброшенном музее, проник я туда с чёрного хода, ребёнком, со мной ещё мальчишки туда пролезли, в забросанные мусором залы, среди пыльных скульптур, картин в разбитых рамах, среди осколков древних украшений и глиняных ваз, увидел я одну картину; и запомнил на ней не суровых воинов с ружьями и пищалями, с алебардами и секирами, а маленькую девочку в белом шёлковом платьишке, расшитом золотой фольгой, в накинутой на плечи марлёвке, в белой шапчонке, криво-косо вышитой золотым ёлочным дождём; на поясе у девочки висела ощипанная курица, голая и синяя, в пупырышках; и, пока я на курицу глядел в изумлении, она обросла перьями; а девочка, что косилась в сторону, на командира в кружевном воротнике, в телячьих ботфортах, внезапно на меня перевела прозрачные глаза. И увидел я, что она - это ты! Ты! А ты ведь тогда не родилась. Ты была для меня - моё будущее. Но я узнал тебя. Узнал - тогда. Вспомнил - как вспоминаю сейчас!
Как вспомню, дитя моё, и за порогом смерти.
Ведь мы умираем не насовсем. Не навсегда.
А может, и не умираем; становимся ёлочными игрушками на терпко пахнущей хвое новых поколений. Для новых детей - сияем.
Стою у картины, протягиваю руку, стираю пальцем слой пыли. Светится девочкино личико. Ладонью смахиваю пыль. Девчонка вся сияет. Она сама - праздник. Она сама - ёлка. Священное дерево. Мировое древо, снежная пирамида в лучах золотой зари. Нас не будет, а солнце всё так же будет восходить над Землёю.
Доченька, девочка с курицей твой двойник, но, видишь, двойники бывают не только подлые и позорные. Двойники - повторенье Божие, так, как в хорошей песне слова повторяют: на счастье. И потом, двойник - бессмертье. Ты погибнешь, а двойник твой - останется! Жить будет! Разве это не утешенье! Не благословенье!
Ёлки тогда у нас Владыка запретил наряжать, а люди их всё равно наряжали зимою. А я придумал. Я смышлёный! Я вместо ёлки наряжал - тебя. Тебя, крошка моя! Вынимал из сундука белый атлас, я его в Больничном Доме стащил, им обивали особо старые, лысые одеяла; вынимал развышитую золотом шапочку, и тоже на работе украл я её, когда ещё зелёных врачебных халатов и шапок не существовало, а велели врачам и сёстрам носить всё белое, снежное; напяливал всё это великолепие на тебя, и мы с матерью водили вокруг тебя хоровод, и, чтобы тебя, малютку, развеселить, смеялись, не во весь голос, а тихонько, пытались смеяться, пытались петь, хоть медведь нам на ухо обоим наступил: звёзды повесили, встанем в хоровод, весело, весело встретим Новый Год!
И мать твоя шептала: тише, тише, не дай Бог, соседи услышат, донесут, и нам конец!
Ёлка. Она ведь живая. Она - ты. Она - каждый ребёнок на Земле, от сотворения мира. Ёлку наряжали и вокруг неё плясали ведь от сотворения мира, да? А кто мир сотворил? Бог, дочка. Про Бога запрещено было рассказывать детям. Но я рассказывал, всё время про Него рассказывал тебе. Ты засыпала и мои рассказы забывала. Но ты же помнишь, помнишь! Он - тебе - снился! Ты же однажды поведала мне твой сон: отец, я Бога видела во сне, лицо сияет, руку поднял, вокруг затылка свет, и весь Он - ласка и любовь, и весь Он в ёлочных огнях, и весь осыпан снегом, и всё зло на свете - прах, пепел под босыми ногами Его, и весь Он - ель, да, ель нарядная, сверкает и горит, о счастье говорит.
Ты, сонная, в кроватке, рассказала мне сон про Бога, когда я наклонился тебя поцеловать. Я слушал и плакал. А ты вытирала ладошками мне мокрое лицо и шептала: отец, не плачь, зачем ты плачешь, ведь Бог такой во сне красивый был, и я Его люблю. И не забуду.
А вот ещё что странно, дочь. Мне приснился сон про Больничный Дом. Про твою мать в нём. Стоит твоя мать, жена моя, и держит в руках ощипанную курочку. Да не курицу, а цыплёнка тощенького, жалкого. И проволокой лапы обматывает. И проволокой прикручивает к поясу незнакомой девочки. А за больничным окном - метель на весь мир. Метель! Белая постель! А девочка в сапожках зимних, в шубке, глаза испуганные, голая курица на поясе трясётся: так крупно, заметно девчонка дрожит. И я понимаю во сне: мать твоя девчонку ту - от смерти спасает. А себя - на смерть обрекает. Каждому положена смерть. В свой черёд. Зачем тогда, спросишь, жить, если всё равно всё у всех одним и тем же - закончится?!
Дочь, я проснулся, весь в поту, и подумал: всё закончится, лишь одна ёлка не закончится. Ёлка - это детство. А разве детство кончается? Нет. Мы дети навсегда. Мы умираем стариками - а детскими широкими глазами глядим на любимый, покидаемый мир. Нас убивают молодыми - а вместо Бессмертной Печи перед нами - ёлка горит: пламенная, яркая, золотая, алая, рыжая, звёздная, красивая донельзя, вся пылает чудом и любовью! Мы на ёлке той становимся малыми игрушками - и карабкаемся вверх по веткам колючим, ползём, всё вверх и вверх, ни на минуту не остановимся, ибо можем не успеть, а нам надо добраться до самой макушки, до сверкающей в кромешной тьме звезды! Та звезда - счастье наше! И счастье - всех на свете! Нам бы только к ней, родимой, прикоснуться! Прикоснёмся - и будем жить вечно! Станем её детьми! В звёзды - превратимся! Ну же, вперёд! Вперёд!
И, хоть праздничные ёлки были запрещены, считалось, они развращают взрослых, отвлекая их от священного труда, и портят детей, ведь дети в зимний праздник хотят лакомств, игрушек и хлопушек, а это лишняя трата денег, что и без того дорого даются, мы, упрямые люди, всё равно ёлки - наряжали! Вот и я, дочь, я против закона нечестиво пошёл, я нарядил однажды ёлку на той Страшной Войне, где повстречался с Тем, Кто. Наш военный врач закрыл глаза на эту крамольную забаву. Рукой махнул: делайте что хотите. Всё равно вся наша знать ёлки втихаря наряжает и вокруг них танцует. Зима, вьюга, метёт знатно, выйдешь из дверей госпиталя на крыльцо - ни зги не видать. А лес рядом. Ни топора у меня, ни пилы. Лишь хирургическая пила - повреждённые конечности отпиливать: руки, ноги. Похитил я ту врачебную пилу из стеклянного шкафа. Надвинул поглубже, на глаза, шерстяную шапку. Иду-бреду. Ноги в снегу увязают. Сапоги уже снега полны. Опушка рядом. В лес вошёл - глаза разбежались. Ёлки, ёлки кругом! Хороводы водят! И я среди них, как царевич какой, стою. И думаю: ведь я спилю её, ёлку, ради праздника забытого, запрещённого, чтобы душеньку потешить, - а она-то ведь живая! Она - зелёная, нежная, колкая, душистая! Я вокруг ёлки тогда увидал свечение. Еле заметное, светло-изумрудное, вот раньше в домах люди держали в клетках попугайчиков зелёненьких, у них такая светло-зелёная, светящаяся грудка была. И дрожание ёлки воочию увидал; она всеми своими веточками мелко-мелко под ветром, под вьюгой тряслась, будто танцевала со мной, ногой своей деревянной в сугробе стоя, ветви ко мне тянула, хотела мне на плечи положить. Прижать меня к себе хотела. И, ты знаешь, не спилил я её! Ёлочку мою! А стал - наряжать! Всем, чем угодно, нарядил, что в лесу зимнем отыскал: утыкал сухими листьями ближней лещины, привязал к веткам охвостьями бинта сосновые шишки, навертел берёсту, а хирургической пилой из коры выпилил смешные фигурки: лисят, волчат, ежат, - и украсил всей этой чепухой колючее, пахучее зелёное море разлапистых, мощных ветвей. Ель, пока я её наряжал, тянула ко мне ветви. Гладила меня ветвями по лицу. По рукам. Колола нежно мне иголками ладони. Я был её больной. Её ночной пациент. Она - мой врач. В зелёном больничном халате. Настал миг, когда ель обхватила моё лицо колючими ладонями. И так держала. И я стоял, не шелохнувшись. Стоял, закрыв глаза. И дышал ею.
Так влюблённые дышат друг другом.
Так умирающий на поле боя дышит, когда медицинская сестра подносит ему к губам фляжку с водой. Жажда жить - смертельная жажда.
Жажда любить - тоже.
Ёлка! Самое сильное дерево! Нам военный врач говорил: ель - лёгкие Земли, ёлками Земля наша дышит. А я стоял рядом с ёлкой, старательно и безумно наряжал её и тоже дышал, дышал. Я - её - вдыхал, до дна, всем собой. Будто хмельную хому пил. И радовался: живая ты, живая, я тебя не спилил, не срубил, жить - будешь. Ну так на то я и будущий доктор. Я жизнь спасаю. И тебя, видишь, спас.
Пришёл в госпиталь. Прошествовал в палату. Оглядел моих раненых. Спят! Какой уж им Новый Год... Не до жиру, быть бы живу... А меня изнутри радость распирает. И гордость: ёлочка моя нарядная в лесу! Гостей поджидает! Ну и возгласил я в полночи: товарищи раненые, у нас ёлка наряжена! Кто желает праздник справить! Они от подушек головы забинтованные приподняли. Глаза продирают. Кто в жару мечется. Кто молча плачет, родню вспоминает. А где, где наряжена? Здесь, у нас? Так ведь нельзя! А я улыбаюсь: можно! В лесу - можно! Красавица наша - на опушке! Кто ходячий - айда со мной на опушку! Поводим вокруг неё хороводы! Кто лежачий - мы вам с неё веточек ароматных наломаем, в палату принесём! Банты из бинтов наделаем, чем можем, украсим! Ждёт она нас, царевна наша!
И повскакали тут с коек мои раненые! И заковыляли, захромали! Кричат весело: медбрат, веди! Мы - за тобой! Один заохал: ой, братцы, а что, если врач обнаружит пропажу, так ведь заругается страшно, несдобровать нам! Накажут! Ой, накажут!
А я ему: один раз в году такая вот новогодняя ночь! И ель в лесу вы точно ни разу не наряжали! И возле неё в снегу не плясали! А тут... На всю жизнь этот Новый Год запомните!
И вот мы пошли, доченька. Юмор один, как пошли! Ухохочешься! Я - впереди. Меня за руку держит раненый без руки. Я же ему руку и отпиливал вот этой самой врачебной пилой. Уже начиналась гангрена. Врач отнять руку приказал. Парень ревел, как медведь. А ничего не поделаешь. Безрукий, да живой. За ним безногий скакал, на костыле. Костыль то и дело в снегу тонул. Следом раненый в живот, согнувшись крючком, ковылял; каждый шаг давался ему с великим трудом. Ему в гимнастёрку вцепился парнишка: трепанацию черепа делали, башка вся крест-накрест обвязана бинтами, лишь одни глаза из бинтов торчат, горят, как лампы на забытой гирлянде. И так шли, друг за друга цепляясь, один за другим. И я впереди.
Дошли. Вьюга ярится! Всё холоднее становится. Далеко слышна канонада. Солдаты мои возле ёлки остановились, оглянулись. Выстрелы слушают. Смерть свою далёкую слушают, явственно слышат; да не сегодня, не сейчас она за ними придёт. Сегодня мы их от смерти спасли.
Мой безрукий потрогал живой рукой колючую ветку. Ёлочка!.. Красоточка!.. Восхищённо вздохнул. Ветку поцеловал. Мой безногий встал на одно колено, обнял еловый ствол да к смолистой коре щекой припал. И так, на колене одном, стоял и плакал. Тот, с обвязанной башкой, раскинул руки, за ветки схватился, и вправду будто плясал с ёлкой, как на свадьбе, как на пьяной гулянке. Шатался, притопывал, глазами сверкал. Раненый в живот сделал страшное усилие - и распрямился. Прямо стоял перед ёлкой! Не сгибался! Как в карауле! И - честь ей отдал! Как генералу!
И кого я там за руку схватил, не помню; только медленно, чинно-важно пошли мы хороводом вокруг зимней ёлки нашей, и надо ведь было песню запеть, мы помнили, в нашем детстве нам возле ёлки такую песню родители пели; даже тем, кто в детском доме вырос, та песня была знакома; голоса на морозе охрипли; ну, да это ничего, горе не беда, всё равно споём, ёлку уважим! Праздник есть праздник! Я крикнул: а вы не помните, братцы, как песня-то начинается?! И безрукий мой крикнул в ответ на весь лес: как же не помним! Помним! В лесу родилась ёлочка! В лесу она росла!
И все мои раненые радостно грянули: зимой и летом стройная, зелёная была!
Я выводил молодым моим тенорком, ох и горазд я был петь в те годы молодые, дочка: метель ей пела песенку, спи, ёлочка, бай-бай!
А мне вторил мой безногий, что так и остался стоять на одном колене под сенью раскидистых ветвей, обнимая живую, смолистую, дрожащую, колючую лесную девчонку: мороз снежком укутывал... смотри, не замерзай!
Доченька... Если и есть жизнь, то она осталась там, на пахучих колких ветвях той, на опушке, ёлки. Канонады пройдут. Самолёты с бомбами в подбрюшье перестанут гудеть в небесах. Пожары отгорят. Ненависть и злоба, обнявшись, умрут на пепелище. А мои солдатики всё будут водить хоровод вокруг новогодней ёлки, мною украшенной на опушке военного леса. И никакой Тот, Кто никогда не поймёт, зачем я это сделал. Зачем мы, на опушке смерти, делали это: хороводы водили и песню пели. Тому, Кто никогда этого не понять! Доченька, помни: он не знает, что такое любовь. Он притворяется, что любит. Он умеет только ненавидеть. А ненависть - смертна. Она умирает, достигнув края зла. Она сгорает в пламени Пекла. А наша ёлка из Пекла - поднимется, невредимая! Веточки все раскинет, распустит в разные стороны. Все-все, до самой мелкой, последней; до самой малой, крошечной зелёной иголочки. Распушится вся! Затрепещет на ветру! Вьюга обвернёт её свадебной фатой! Доченька, как жаль, я никогда не погуляю у тебя на свадьбе. Свадьбы теперь тоже запрещены, как и праздники. Жизнь сама скоро станет запрещена; зачем Владыке наши жизни? Он и смертями нашими уже объелся. Он бы предпочёл, чтобы никого и ничего на Земле больше не было; но тогда у его жизни не будет свидетелей; а ему нужны зрители. Публика. Чтобы ужасались и восторгались. Чтобы склонялись и дрожали. Чтобы... Доченька...
Прости... Плачу. Мужики не должны плакать. Я и тысячной доли не сказал тебе из того, что хотел сказать. Разве можно сказать любовь? Одеть её в слова? Можно только любить. Без слов. Я хочу, чтобы ты - жила. Чтобы ты была - моей зимней ёлкой. Моей нарядной. Дивной. Любимой. Нежной. Единственной. Родной. Доченькой. Раньше люди верили в Бога и в небеса. Там далёкие холодные звёзды. Бог есть, только Его никто не видел в лицо. Бог равен любви. Любовь моя с тобой. Любовь моя - со мной. Я с ней умирать буду. Я скоро умру, я знаю. Люблю тебя. Люблю мать твою, жену мою. Люблю Время, в коем я рождён и в коем уйду. Люблю всех забытых людей, от кого я на свет появился; весь мой род, оконечностью коего явился я, и я помню всех предков моих: кровью, внутренним огнём. Есть сердце, дочь. Оно бьётся. Главное, чтобы - билось. Не удивляйся и не пугайся, если я буду приходить к тебе во снах твоих; всё крепко связано - наш мир, тот мир, потусторонний, зазеркальный, Время, канувшее в вечность, и Время, что ещё только придёт. Если ты голос мой слышишь, значит, мать твоя ещё жива. Обнимаю вас обеих, солнышки мои. Сколько бы Земля не воевала, войны кончатся. Они оборвутся струной. Вместо музыки вечного боя придёт молчанье. И в молчании ты пойдёшь по земле. Не по небу. Не по звёздам. По земле. По земле страдания; по земле любимой. И раскинешь ты руки, как та ель на военной опушке - ветки. И обнимешь руками-ветвями землю страдания, землю любимую. И споёшь так, ведь ты же так любишь петь: мы - Земля!
...Шипение. Молчание. Пустота.
Сейчас оборвётся запись.
...оборвалась.
Мать Киры утирала мокрые щёки негнущимися металлическими пальцами.
Кира смотрела прямо перед собой.
Экран гоуфона погас.
- Мама. - Голос Киры был похож на шелест голых ветвей под ветром. - Мама, а что ты делаешь во Дворце? Ты тут живёшь? Ты тут... кому... служишь?.. Ему?..
Она закрыла себе рот рукой. Мать горько улыбнулась. Улыбка стекала с её губ длинно, как слеза.
- Он сделал меня сторожихой Подвала. Ключницей. Ты там была. Ты видела заключённых. Там, в Подвале, есть Медицинская Комната. Тайное помещение, да, о нём не знают министры и генералы. Туда приходит врач. Я открываю ему Комнату и закрываю дверь за ним. Когда всё кончается.
- Что - всё?
- Врач делает свою работу. Хорошо делает, правильно. Всё свежее. Всё пригодное. Донор качественный. Реципиент будет жить. Дающие умирают. Берущие живут. Ключи звенят. Железные мои пальцы не дрожат. Я молчу. Я привыкла. Потроха вживляются в новую плоть. Я покорно делаю, что от меня требуют. Я всему покорна. Я хожу, хожу. Звеню, гремлю ключами. Ключи у меня на поясе. Вместо ощипанной курицы. Звенят, гремят, дрожат. Я могу открыть ими любую клетку. Любую железную дверь. Я могу. Я всё могу. Я...
- Мама! Хватит!
Под их ногами звенел и гремел железный пол. Как при землетрясении.
- Зачем - хватит? Кому - хватит? Тел всегда не хватает. И не хватает ножей. И врачей, чтобы резать. Тебя никогда не разрежут! Я за тебя попросила. Он согласился. Он добрый, как ты. Как мы. Он только притворяется злым. На самом деле жалко его. Он же сирота. У него никого нет. Как ему нужна мать! Мать откроет любой замок. Любую решётку отомкнёт. Любой ржавый засов. У него никогда не было матери. Он сам говорил мне: я родился не как все люди. Дочка! А ты! Может, ты! Его! Спасёшь! Ты...
- Его?! Кого?!
- Того... Кто...
- Мама! Ты с ума сошла!
Слёзы матери кипятком лились на кривые стальные сочленения подземных, кошмарных рук, на ржавую арматуру костей, на перевивы проволочных сухожилий.
Она склонила голову, уткнулась лбом в корявые протезы и тихо, страшно завыла.
ОБРАТНЫЙ ХОД ВРЕМЕНИ. СВОБОДА
Любимый мой. Лететь, я догадалась, это значит замереть - так, чтобы ни дыханья, ни движенья, ни блеска, ни плеска; так, чтобы всесильное Время, тайный наш Владыка, остановилось. Мне отец шептал что-то такое про Время, там, давно, на Земле, прижав палец ко рту: тише, дочка, тише, ведь однажды тебя услышат, нас всех услышат, и небеса совьются в свиток, и Времени не станет. Как это Времени не станет, ответно шептала я, оно ведь всегда, оно повсюду, от него нельзя избавиться, оно есть даже тогда, когда мы спим, - а отец тихонько добавлял: и когда умираем. Мы про смерть говорили безбоязненно, она находилась везде, она была привычной нам, люди умирали, исчезая, и исчезали, умирая; а вот про Время говорить было запрещено, Время и Тот, Кто правил в нём, не подлежали никакому обсуждению и осуждению.
Лететь значит умереть. Лететь значит остановиться и понять то, чего не понимал раньше.
Мы летим, и теперь я поняла: нас нет.
Нет нас, так о чём же волноваться, радость моя?
Я протянула тогда, на лестнице Дворца, руку и сказала матери: дай мне красную звезду памяти, я, как ты, разрежу себе кожу и мясо и вошью в мышцу мою память и любовь. Мать вытряхнула из гоуфона звезду и сунула мне в руку. На красной звезде ещё не обсохла материна кровь. Зашить рану нечем, сказала я; мать поковырялась в кармане штанов железной своей, кошачьей лапой и вытащила катушку с воткнутой в неё иглой. Ношу с собой всегда, штопаю свои дыры, печально усмехнулась она. Я поискала глазами у себя на теле, куда удобней всего вшить голос отца моего. Мать, без слов, прикоснулась холодным протезом в моей коже чуть выше локтя. Если руки тебе отрубят, выцедила, это местечко, со звездой, будет целёхонько. Сюда!
Я, зажмурившись, разрезала себя ножом. Мать втиснула звезду памяти в рану. Зашивала разрез я сама; мать только подхватывала снующую иглу крючьями железных пальцев, а потом я, сцепив зубы, вверх тянула нить.
Всё вверх и вверх.
А потом, Рик, потом на весь Дворец разнёсся зык, крик и рык! Стены содрогнулись! Лепнина посыпалась на паркет!
Владыка, ишь, разорался, прошептала моя мать.
Она заткнула руками уши.
А я не затыкала. Я слышала каждое слово Того, Кто.
Слушала и запоминала.
Чтобы тебе, тебе вот сейчас - передать.
- Я, Владыка всей Земли, Луны, всех планет Солнечной системы и всех малых её астероидов и всех железных летательных машин, сооружённых руками человека, повелеваю устроить в своём благолепном Дворце праздничную ёлку - в честь великой победы моей неизмеримой, вселенской власти над преступной и бесчестной Революцией, а также в честь наступившего на всей Земле Нового счастливого Года, а также в честь приближающегося неотвратимо моего достославного Рождества! Я родился в день зимнего солнцестояния! Вместе с солнцем! Я - великое солнце на великой нашей Земле! Повелеваю нарядить самую большую ель от макушки до пяток лучшими, драгоценнейшими игрушками! Посадить под колючую красавицу самого древнего старика на планете, с белой бородой, что волочилась бы за ним по паркету! Поставить рядом с убелённым сединой старцем самую красивую девушку! Обрядить её в самоцветные шелка и ласковый бархат, увешать её, как ёлку, отборными жемчугами, сверкающими диамантами, кровавыми турмалинами! Нет, нет, не так! Всё не так! Платьишко из белого атласа, шапчонка, фольгой расшитая! Марлёвка на плечах! А на поясе - курица! Не игрушечная, настоящая! Нет, нет, я с ума не сошёл! Я такой сон видел! И хочу, чтобы он сбылся!
Так Владыка взвывал, машины разносили его вопли по Дворцу, крики вылетали на улицу, в шевелящуюся ледяными муравьями-звёздами зимнюю ночь.
Ну что, мама, сказала я матери, пойдём, что ли, полюбуемся на праздник праздников, подивимся на громадную ель Владыки, разделим с ним его торжество и его веселье! Шутка ли, Революцию нашу победил! Говорю, а сама плачу. Всё лицо моё тогда в слёзы превратилось. Стало жидким, жгучим, тягучим. Ни глаз, ни носа, ни рта, одна текучая полынная влага. Волна боли, и накатывает опять. Мать меня в охапку сгребла, к себе сильно притиснула. Цепко, отчаянно, и не отлепить. Стоит и тоже вся сотрясается от рыданий.
И так, обнявшись, мы с ней поднимались по мраморной лестнице: я - полная ненависти, мать - полная ко мне последней, страшной любви. Ключница в Подвале. Доктор самодельный. А превыше всего - мать. Моя мать.
И я ковыляла по метельно-белой лестнице вверх, всё вверх и вверх, и думала: неужели я опять потеряю её?
И по лестнице мраморной той, вместе с нами, одетыми в нищенские лохмотья, поднимались министры в смоляных фраках, дамы с нагими, белее снега, плечами, а ещё - воины в латах и кителях, в перевязях и камуфляже, в кольчугах и мундирах. Солдаты. Офицеры. Генералы. Адмиралы. Опять солдаты, солдаты. Пехота. Танкисты. Десант. Матросы в чудных фуражках с чёрными лентами по плечам. Штурманы. Подводники. Артиллеристы. Снайперы. Ракетчики. Опять пехота. Все армии, все войны Мира, с человечьими головами, с человечьими руками и ногами, в человечьих нарядах, шли, и шли, и шли, всходили вверх по бесконечной лестнице, герои всех войн ждали, жаждали торжества, ведь там, в земле, внутри сырой холодной тьмы, корневищ и червей, где истлевали их забытые кости, им никто такой сумасшедшей ёлки не приготовил. А тут - на тебе! Сподобился Владыка! Уважил верноподданных!
Зал распахнулся ночным зенитом. В меня и в мать, во всех гостей полетели слепящие кометы. Может быть, это летели в нас серпантин и конфетти, рассыпаясь мелкими сапфировыми искрами, радужными бликами по восхищённым лицам и трясущимся от восторга рукам; трудно сказать. Трудно вспомнить, но видишь, милый мой, я вспоминаю! Мы запрокинули головы. Мать онемела и только дышала тяжело, хрипло. Я, задрав лицо, себя не помнила.
Никогда, никогда, родной мой Рик, я не видала такой ёлки; и уж точно никогда больше не увижу.
Выше всех пирамид Египта и Мексики. Роскошней всех разом распахнутых сундуков Голконды и Магриба. Отец рассказывал мне на ночь сказки про забытые сокровища; я выучила наизусть имена драгоценных камней и воображала их, ни разу не видя их. А тут все они вспыхнули передо мной! Перед нами! И зажмурились мы, гости, от ослепительного сияния зимы, любви и сказки!
Я близко, близко, вплотную, подошла к украшенной вековечными сокровищами ели.
И все люди, весь зал, все до одного - затаили дыхание и на меня глядели: кто она такая, жалкая нищенка, волосы растрёпаны, кровь на руках, да и платье в крови, на Снегурку мало похожа, да выгнать её отсюда взашей, да всыпать ей сто плетей, чтобы неповадно было портить приличный праздник важным господам! Все молчали, а эти невысказанные речи я чуяла спиной, кожей.
И так стояла я перед ёлкой, и украдкой трогала ладонью её колкую, живую руку; ну что ты, успокаивала я её, стой, не дрожи, ты же такая красотка, все тобой восторгаются, все тебя любят, в отличие от меня, а мне, знаешь, никакой любви и не надо, я сама, сама хочу её дарить! Я сама - её дарю! Я сама - люблю!
И меня, и меня, качала ёлка ветвями, и чуть позванивали на ней печальные и радостные игрушки, и вспыхивали дрожащие гирлянды: свет светит, пока жив, а наступит новая ночь - понесёт человек свечу у груди, через снега, через метели, дальше, дальше, в иные времена, - и меня люби, девочка, ведь я такая хорошая, а кончится праздник - меня сожгут на задворках, бросят меня в Пекло, не будет мне жизни, а пока я тут, рядом, люби, пожалуйста, меня!
Я наклонилась, погрузила моё солёное от слёз лицо в тёмные густые колючки, обняла ветвь, щедро изукрашенную сапфирами и рубинами, голыми руками и прижалась щекой к вечнозелёным, духовитым иглам.
За мной стояла толпа: министры Владыки, приглашённая на праздник знать, услужливо согбенная челядь, приблудные хитрые гости, лишь бы лакомство с богатого стола стащить.
Все захлопали в ладоши. Я думала: мне!.. да за что!.. - а оказалось, не мне вовсе!
Сзади меня - гости... а впереди...
Я оторвалась от колючей ласки. Выпрямилась, вперёд поглядела. Прямо передо мной стояли они.
Те, кто творил Революцию.
Кто бежал рядом со мной на штурм Дворца.
Пленники.
Рик, я прекрасно поняла, зачем их всех тут, перед нами, выстроили.
Для унижения.
Пытать человека - полдела. Казнить - значит миловать: освободить от страданий.
А с унижением ничто не сравнится.
Унизить - растоптать. Унизить - умертвить при жизни.
Унизить - никогда больше не дать человеку себя человеком почувствовать.
Хуже оскорблений. Хуже мук.
Унизить - даже не в вещь обратить: в ничто.
Ты был, и вот тебя нет. Не жив ты больше. От тебя - лишь оболочка, скорлупа.
Раздавить её подошвой, сапогом, поджечь плевком; а наиболее страшное - от неё отвернуться. Не заметить. Не увидеть.
Разве можно увидеть то, чего нет?
Вот они. Вот. Узнаю их. Парнишка лохматый, он вызвался тогда во Дворец бежать с грозной вестью о восстании. Баба широкоплечая, руки как грузовые крюки в порту, лоб в поту, губы искусаны в кровь. Дядька синеглазый. Квадратные, жёсткие скулы. Глаза горят. Всё та же странная кепка на нём: золотая, на старинном языке, надпись на синем околыше, угольные ленты змеями вьются на затылке. Майка полосатая. На руках пальцев недостаёт: отрублены. Пытали. Рик, я глядела на них во все глаза. Рик, я так помнила их всех, Рик! А тебя, тебя не было рядом!
Рука тяжёлая, как штанга, легла мне на плечо, придавила к полу. Мне и оглядываться не надо было.
Тот, Кто.
Ёлка. Он. Я. Гости. Пленники. Унижение впереди. Забвение впереди.
Пленные повстанцы, голодные, избитые, огненными зрачками поджигали щедро накрытые столы, полные немыслимых яств, забытых угощений. Крабы, рыбы, паштеты, икра, ананасы, папайя, клубника, виноград, мясо, вина, коньяки, пирамиды сладкой выпечки, плоты пирогов, а вон, там, далеко, отдельно от всех блюд, на перламутровой крошечной тарелочке, тощая жареная курица - лежит...
И вдруг Тот, Кто вскричал над моей головой громоподобно, весело-яростно: музыка! Играй! Эй, вы, музыканты мои! Танец! Всеобщий! В мою славу! Я - родился!
Вокруг ёлки и пленников, безмолвно застывших, под ярко горящими под потолком люстрами, под золотыми и хрустальными виноградными гроздьями, взорвался бешеный танец, незримые оркестранты ударили смычками по медным струнам, вальс завихрился безумной метелью, люди обняли друг друга и завертелись, полетели, притопывая, по скользкому паркету, по речному льду, по заиндевелому насту, по ночным облакам; все летели и хохотали, летели и обнимались, летели и целовались, летели и плакали от счастья! Какое же счастье дал всем один человек! Нет, один Бог! Один, оставшийся в живых! Живой навеки!
И меня Владыка подхватил одной рукой, властно ладонь на худые мои рёбра положил, другой рукой мою руку крепко схватил, стиснул, и повлёк, повлёк, за собой, за собой, в омут музыки, в зияющую воронку неведомого веселья, закружил, засмеялся, и я повторяла его смех, Рик, я тоже - смеялась!
Ох, прости, прости меня за этот чёртов смех. Сама не своя ведь я была тогда. Понимаю: вот так и все люди жалко оправдываются, когда их уличают в предательстве, а они лепечут: да мы, да так вышло, да нас прельстили, да нас обманули, да нас в болото затянули, а мы-то не хотели, так всё оно получилось... пошло это всё, Рик, гадко. И я - гадко с Тем, Кто - танцевала. И я - гадко на смех его смехом отвечала! Подобострастным эхом! Зачем?! Что, скажешь, смерти боялась, подольститься к нему желала?! Нет! Нет! Как часто я видела смерть! Мы - с тобой - в лицо видели - смерть! Нас - ею - было - не удивить!
А тут... Знаешь, пока мы танцевали вокруг ёлки, я видела перед собой его ненавистный живот, затянутый в красную парчу; его голую волосатую грудь в прорези расстёгнутой рубахи; и голос слышала его, над собой, там, где горела и переливалась звёздным молоком люстра, в вышине. Зачем он, во время танца, вдруг стал исповедаться мне? Права была моя мать: он одинок. Ему нужны уши. Чтобы его слушали. Чтобы мог он пожаловаться. Признаться. Похвастаться. А то и повспоминать чуть-чуть. Память есть даже у зверей, мне отец говорил; он улыбался нежно: помнит всё собака, помнит и кошка. А когда они спят, воспоминания приходят к ним во сне, и они трясут, дрыгают лапками. Вздыхают судорожно, переплывая в ночи прежнее горе, а то и задыхаются. Подвывают, плачут, скулят. Снова и снова проживают свою давнюю жизнь. А для зверей давно - это вчера. Мы-то и то не помним, что там с нами вчера стряслось.
Спросишь, о чём он вещал мне в вихре праздничного вальса? Я-то вальс никогда не танцевала, да и все другие танцы неведомы мне были, я лишь названия их из старинных книжек вычитывала: мазурка, твист, ригодон, рок-н-ролл, полонез, кадриль, менуэт; мне важно было ногой за ногу не запнуться и на паркете позорно не растянуться. А он всё гудел надо мной! Я, бормотал, после армии попал в руки бандитов, меня украли, руки-ноги мне связали, отвезли на рынок рабов и там продали; задорого или задёшево, а чёрт его знает, разве это так важно теперь? Я достался плохим хозяевам. Истязали меня! За малую провинность - в яму бросали. Яму ту решёткой накрывали. Сидел я там во тьме, без еды, без питья, в холоде, а летом в жаре, спал на сырой земле. И, пока в яме сидел, зубами скрежетал и сам себе клялся: клянусь, на свободу выйду, стану царём над всей Землёй! Клянусь, всех мучителей убью! А всех, кто моей воле не подчинится, буду мучить и пытать, клянусь, до тех пор, пока они шеи не склонят перед мной! Я, в танце, хотела спросить, а как же он от тех хозяев сбежал. Он мысли мои прочитал! Хохотом загремел: да очень просто! Из решётки, коей мою яму накрывали, выломал железный прут! Обточил его об камень! Вырыл им, острым, ступени в земле! И, когда такой же несчастный раб, как я, открыл мою круглую решётку, чтобы бросить мне в яму еду, я его тем прутом - раз! и проколол! насквозь! Его тёплая кровь текла мне на башку, на шею, на грудь. Я её пил, она была такая тёплая, вкусная, солёная. Потом я вылез из ямы, в ночи пробрался к дому хозяев и заколол их железным прутом, и переоблачился в хозяйское платье, и выкрал из шкафа хозяйские деньги, и вся жизнь, разом, сверкающая, вот как эта моя ёлка, раскрылась передо мной!
Я, помню, пробормотала тогда ему: и ты сразу... стал... пробираться... к высшей власти?.. А он хохотал громоподобно: как это наивно! Ты думаешь, я колдун?! Нет! Мне надо было пройти весь человеческий путь, чтобы стать - Богом! И начал я, представь себе, с боёв! Ну да, да, со сражений! Человек с человеком бьётся - что может быть завлекательней! Любая кровавая битва - соблазн! Наслаждение! За это зрители платят большие деньги! И я нанялся бойцом в заведение, что давало, для публики, бои без правил. Одно там было условие: сражаться насмерть! Либо ты убьёшь, либо тебя убьют! Да, простое условие. Для многих невыполнимое! Чуть дал слабину - всё, конец тебе! А победил - хозяин вознаградит. И будешь сладко есть и пить, и лучшие девчонки будут брошены к твоим ногам, и красивейшие моря будет бороздить твоя золотая ладья! Богатство всегда было мерилом успеха. Я это крепко затвердил.
И я осваивал технику боя. Я побеждал всех. Любого противника. А потом я стал вызывать на бой мировых владык. Сначала это были телесные бои. Выходи на арену, и схватимся! Позже я вызывал властителей на бой духовный. Мне не было равных в диспутах. В философии. В богословии. В спорах любого уровня сознания. Тем временем богатство моё прибывало. И я стал вызывать на бой противника - на поле боя. Я - стал - вести - войны! И побеждать в тех войнах! Побеждать! И уничтожать врага! Все стали моими врагами, кроме меня самого! Так возвышался я. Так укреплялся. Так приучал людей смотреть на меня, человека, как на Бога Великого, Непобедимого.
А ведь, душенька, как важен первый шаг! Первое убийство! Того несчастного паренька, коего я проколол моей заточкой, я запомнил на всю жизнь. Как лилась на меня сверху, в яму, его кровь! Мне казалось, земля от его горячей крови загорится!
Музыка оборвалась. Все встали. Задыхались. Отирали пот со щёк и висков. Ёлка играла всеми огнями, безумно, рьяно, пьяно.
И уставились все на пленников, что во время всеобщего умалишённого танца каменно стояли, врастая ногами в дворцовый паркет.
Владыка, оставив меня, враскачку подошёл к пленникам. Хлестал их криком.
Ну что?! Каково вам?! Где ваша дрянная Революция?! Где ваша свобода?! Нет её, свободы! Нет и быть не может! И - не было никогда! Никогда!
Залепил пощёчину первому. Первый упал. Второму. Второй упал. Третьему.
И шёл вдоль ряда обречённых, и ударял их по щекам, и валились они на пол, будто кто за ниточки их, живых кукол, послушно дёргал. Падали. Падали. Падали.
Превращались - в падаль.
И тогда перед глазами моими, внутри пылающего лба, взорвалась дикая кровь. Я крикнула: вы - не падаль! вы - люди! Люди! Вставайте! Встаньте!
И они, Рик, распластанные на полу, с разбитыми в кровь лицами, униженные, замученные, стали - подниматься.
Восстановили строй. Я понимала: сейчас Владыка выкрикнет последний приказ. Наверняка в праздничном зале, за гардинами, за атласными занавесями, стоят и ждут своего часа вооружённые отряды. Владыка, сквозь прищур, глядел на меня, на сверкающую ель, на мертво застывших в строю пленников, на сбившихся в молчащую, трясущуюся кучу знатных гостей. Гости боялись шальных пуль. Бойцы боялись не выстрелить вовремя. Ель боялась: игрушки посыплются, разобьются! И только я, Рик, я уже не боялась ничего.
И вдруг, внезапно, никто не думал, не гадал, не ждал, двери хлопнули, шире небес распахнулись, я аж на цыпочки встала от изумления, - и в зал белоснежной, искристой, вихревой волной повалили, посыпались, обрушились - дети!
Множество детей! Нарядных, ухоженных, щёчки лоснятся, блёстки в волосах, галстуки-бабочки под воротниками, живые розы к платьям и рубашонкам приколоты, в кулачишках веера дрожат, на пальчиках колечки, на шейках сияют и звенят ожерелья! Волшебство, да и только! Откуда они! Кто они! Чьи это дети, хотелось крикнуть мне, да слишком быстро и горько я поняла: это дети всех богатеев, что тут, на ёлке у Владыки, пляшут-развлекаются!
Богатенькие, довольненькие, сытенькие детки! Дети, не знающие горя, голода, отчаяния! Дети тех, кто не спит под мостом на собачьей подстилке; не прыгает с того полночного моста в ледяную реку, чтобы убить себя!
Я не росла таким, как они, ребёнком.
И я глядела на богатых детей исподлобья, сумрачно, сурово, твердя себе: ну ведь они-то ни в чём не виноваты, что такими родились, что у таких родителей - на свет явились! Не виноваты, что живут в неге и довольстве; что едят с золотых тарелочек серебряными вилочками, пьют из хрустальных чашечек. И что им всем, каждому, уже предназначена судьба.
Судьба сдобная. Судьба завидная.
Судьба алмазная, сияющая.
Я обернулась.
Владыка, смеясь, завязывал под подбородком тесёмки; белая длиннющая борода, шерстяные завитки, ага, такой вот седобородый старикан в красной шапке, в красном тулупе, в валяных сапогах, родители рассказывали, приходил раньше к детям в праздничную ночь. За плечом у старика мотался мешок; в мешке позвякивали подарки. Чайники, фарфоровые чашки, башмачки, ложки-поварёшки, а там и апельсины-мандарины, пирожки-печенье, изюм-чернослив, ах, я названия-то все забыла, все колдовские лакомства перепутала, а там и конфеты, а, ты не помнишь, что такое конфеты, а вот мать твоя помнила прекрасно, это такие сладкие стерженьки или квадратики; внутри всё льётся и течёт, и обжигает язык, и замирает дыханье от чуда.
- А где у тебя мешок? - спросила я, заглядывая Тому, Кто за спину.
Вместо ответа он протянул мне странный треугольник. Картон, весь усыпанный резаной золотой фольгой. И завязки болтаются. А в центре треугольника пылает красная звезда.
Как звезда памяти, подумала я. Только огромная. В гоуфон не втиснешь.
- Надень себе на лоб!
Я повиновалась, не сводя с Владыки глаз.
Так и стояли: он с бородой, я в кокошнике.
- Мороз и Снегурка! Мороз и Снегурка! - завопили богатые дети, заплясали вокруг нас.
Слуга подволок к нашим ногам громадный мешок. Дети сбились в кучу, прыгали, визжали. Владыка запускал руку в мешок и оделял всех подарками. Это - тебе! А это - тебе! А это - тебе: ты ведь так этого ждал! А вот это - держи, малыш: ты ведь видел такой подарок во сне! А сны - сбываются, разве ты не знал! Самые лучшие! Самые несбыточные!
- Ну, что же ты! - Тот, Кто толкнул меня кулаком под локоть. - Что стоишь, как мёртвая! Раздавай подарки!
Я шарила рукой в мешке. Слёзы застилали мне глаза. Рик, я ничего не видела из-за слёз. Я не видела лиц детей: они все плыли передо мной, сливались в единую солёную реку. Текли мимо, мимо. Я совала подарки в руки детям и мимо рук. Внутрь их жизней и мимо. Я глотала слёзы, слизывала их с губ и думала: а почему только эти дети, почему богатые? А разве бедным детям в Рождество Владыки подарки не положены?!
- Эй! Ты! Приведи сюда других детей!
Тот, Кто замер; в воздухе застыла его рука, сжимающая игрушечного бархатного зайца.
- Каких детей?
- Детей, что с нами бежали на штурм проклятого Дворца твоего! Я им подарки подарю!
- А, этих!
Он расхохотался. Хлопнул в ладоши. Помчались слуги. Вот в зал уже входили дети бедняков; их привели по моей воле на праздник из сырого гнилого Подвала. Я протянула руки. Дети медленно подходили. Они меня боялись. Таращились на кокошник, он, наверное, слишком ярко горел на моей голове, золотой костёр. Почти все босые. Редко кто в истрёпанных башмаках. Высоко я руки подняла. Дети придвинулись ко мне ближе. Норовили встать мне прямо под руки мои раскинутые. Набились под локти мои, как под крылья. И я ощупывала их тёплые головы. Я плакала над ними, и слёзы мои лились им на затылки, на макушки, на плечи. Рик, я стояла меж них, я стояла над ними, обнимая их всех, руки мои вроде как отросли, выросли до невероятия, стали гигантскими, как ветви огромной разлапистой ели, я до всех могла дотянуться, всех приласкать, всех утешить. Рик, я тогда была им всем - мать. Всеобщая Мать. Я чувствовала себя Матерью-Землёй. Матерью-Водой. Матерью-Всей-Жизнью; Матерью-Смертью. И просто матерью - матерью каждого из них. Самого маленького, замурзанного малютки. Самого рослого отрока, что из детства уже одною ногой шагнул в страшную, неизведанную юность.
- Хватит реветь! Ты им слезами не поможешь!
И тут мои дети увидали там, далеко, у стены Дворца, пленников.
Пленники, как и я, плакали. Пленники, как и я, к детям руки тянули.
И дети бросились к пленникам. Пересекали отчаянным бегом навощённый паркет, как гладь замёрзшего, ледяного озера. Обнимали пленников. Пленники обнимали их. Скоро пленённая, батогами избитая Революция будет казнена; но и дети Революции, что по пятам взрослых резво бежали, тоже будут казнены; на перевоспитание их не отправят ни в какие Детские Дома; зачем плодить горе, умножать скорбь?
И главное: зачем продолжать Революцию? Теплить в ней жизнь?
Дети вырастут и станут народом. Народ снова восстанет на правителя своего.
Всё повторится.
А зачем?
Разве не лучше, не разумней навеки уничтожить Революцию и её детей?
Голос Того, Кто сотряс стены. Со сверкающих звёздных люстр вниз, на воротники и обшлага, на голые плечи и шёлковые перчатки, на хитроумные причёски и бритые затылки посыпался оборванный хрустальный виноград, тяжёлый золотой крыжовник.
- Всех - в Пекло! Всех!
И вот когда он крикнул это: всех в Пекло, всех!.. - я поняла: не только пленников и детей Революции бросят туда, но и всех богатеев, и всех приближённых, и всех слуг, и дворцовую роскошную ёлку со всеми её сумасшедшими игрушками, и меня, Рик, меня, и мою мать.
И тогда крикнула я.
Вся, до дна, перелилась в крик.
- Где моя мать?!
А детей уже уводили, и пленников уводили, толкали в спины и плечи, ударяли по затылкам, показывали им ножи и секиры, вынутые из-под полы пиджака, из кармана тщательно отутюженных к празднику брюк; они уходили, живые люди, чтобы через полчаса, час, два стать мёртвыми людьми, стать пеплом и головешками, и никогда уже больше не восстать из праха. Отец шептал мне о неведомом Страшном Суде. А я не верила, что кости оденутся плотью. Слишком нелепым волшебством мне это всё казалось.
Их сожгут, думала я тогда, Рик, а я не смогу этому помешать, я их не спасу, а ведь я так хотела их спасти; да что там, какое там спасти, я-то хотела их просто накормить, просто - вкусно - в честь праздника - накормить, насытить голодных, и вся недолга! И не удалось это мне! Как говорил отец мой, пьяненький, весёленький, вынимая из кармана украденную в Торговом Доме стеклянную рюмочку, а треснувшая рюмка раскалывалась у него в руке, падала на пол и разбивалась: ах, факир был пьян, и фокус не удался! Мой фокус, Рик, тоже не удался! Я зря вытащила детей сюда из Подвала! Ведь чуяла я, добром это не кончится! А разве у Владыки что-нибудь когда-нибудь кончалось - добром?!
- Где моя мать?!
Мой крик бился об стены и звенел под потолком.
Облетал весь зал, забивался под украшенные бусами, серебряными лодками и алыми рыбами раскидистые еловые ветви, прятался там, трясся, стонал, выл покинутым в зимнем лесу волчонком.
Мой крик жил отдельно от меня. Он, живой, не находил себе пристанища. Он был обращён не только к Владыке. А ко всем в том пропахшем хвоей зале. Еловый аромат призрачно поднимался к потолку, фимиам последнего праздника. Почему последнего? Разве последнее на Земле вот это Рождество? Разве мы уже никогда не произнесём рядом с изукрашенной ёлкой имени Бога? Всё врёт Владыка, что казнил Его на том помосте, на дикой площади. Он замучил невинного человека! А Бог - жив. Дети, вас сожгут, да, и родителей ваших сожгут, но ведь отец мой говорил мне, как сжигали во дворцах, на площадях, в подвалах, в крепостях, в тюрьмах святых людей, тех, кто не отрёкся под пыткой, в виду близкой смерти, от имени Господа! Шёпотом рассказывал мне древнюю быль о святых мучениках мой бедный пьяный отец. И я всё, всё запоминала.
- Где моя мать?!
Он слишком близко подошёл ко мне.
Подступил.
Будто я была крепость, и меня надо было взять силой. Захватить.
Рик, он читал мои мысли, а я - его, нам не нужно было произносить слова, чтобы между нами стало всё ясно и бесповоротно всё.
В жизни есть повороты, за коими наступает бесповоротность. Отец называл её: точка невозврата. Нельзя вернуться! А во Времени, смеялась я, отец, во Времени, какой миг ни возьми, какое мгновение ни останови, все они - точки невозврата! Ведь Время - это то, во что никогда нельзя возвратиться! А может, тут я делала страшные глаза, округляла рот, а может, кто-то такой на Земле и есть, кто сможет назад - в прожитое Время - вернуться?.. А?.. Отец опускал голову. Головою мотал. Нет, нет, нет таких людей. И печально мне становилось, Рик, знаешь, очень тоскливо. Хоть волком вой. И я тонко, слегка так, подвывала, как волчонок-сиротка; таких волчат видела я на картинке в старинной книге.
В книжке из сундука отца.
Да, точно, тот отцов сундук был и вправду - весь Мир, весь огромный Мир; утраченный, зачем-то сохранённый, оплаканный, непозабытый. Всеми забытый насмерть. Не воспоёшь. Не воскресишь.
Отец однажды горько, страшно рыдал, сидя у того сундука, прижав мою головёнку к своей груди: дочка, дочка, я-то на кого тебя оставляю тут, на Земле широкой, безграничной, ужасной, искалеченной, извращённой, ведь меня не станет, и кто тебя накормит-напоит, кто спать уложит, кто тебя, болящую, полечит, ох, что болтаю, ведь не в кормёжке дело, а в том, что ты одна останешься супротив этого больного, ущербного, рабского мира! Мир рабов! Разве тебе я такого желал! А ты родилась в нём; и мы с матерью прекрасно понимали, где мы тебя зачали, и куда мы тебя выпускаем! Не в жизнь выпускаем, а в смерть! Смерть, она всегда рядом с человеком, во все времена; но сейчас, здесь и теперь, она нагло заняла место жизни, и люди их путают, и люди желают смерти и ненавидят жизнь. Помни! Наш Владыка - обманщик! Он зло в маске добра. Он чудовище в личине красавца! А самое ужасное, дочь, он подземный Зверь в личине Бога.
А я, Рик, я спрашивала тогда отца моего горячим шёпотом: а что, отец, можно ли того Зверя - победить? Ну, богатырю? Воину могучему? Как в сказках, что ты мне рассказывал на ночь! А может, у того Зверя непобедимого где-нибудь на теле, заросшем дикой шерстью, есть такой маленький голый кусочек, такой беззащитный, жалкий, и, если туда, в эту голую кожу, всадить острый нож по самую рукоятку... разве он тогда не помрёт? Разве - не сдохнет?!
А отец закрывал глаза, сотрясался в плаче, сильней притискивал меня к себе и, дыша в меня пьяной хомой, бормотал: нет, нет, он - сильный, сильнее всех на свете живых, живущих... он крепкий... железный... ему нож нипочём... и пуля нипочём... и огонь, огонь - нипочём... а сам он всех в огонь швыряет... там... в Бессмертной Печи... в Пекле...
Вот и твоя мать...
- Где моя мать?!
Мама, может, ты уже на Марсе. Тебя перенесли туда марсиане, красные ангелы в красных латах, в красных масках. Они научат тебя дышать красным огнём. Ты не умрёшь в огне. Ты выживешь. Я ещё не умею. Но я научусь. Где ты?! Я пою о тебе песню, я вижу о тебе сон! Я вижу тебя, как один живой, громадный марсианский иероглиф! Мама, красная буквица из древней книги! Со страниц осыпается золотой порошок, красный песок, красная пыль. Тот, Кто не умеет читать марсианские книги. Только я. Я одна. Мама, ты у меня на губах, я произношу тебя, я губами вылепляю тебя. Спеть, это значит оживить. Воскресить. Я обо всех мёртвых спою и их песней воскрешу. Новое красное солнце, древняя красная планета, безумная, родная, я песней вспоминаю тебя.
Военной песней.
***
Помню всё. Помню наши тела-костры, потно горящие лица. Плотно, тесно бежим, локтями пронзаем друг друга, штурм, наконец-то, да, это не снится. Да, это военная непроглядная тьма, а вся ночь - в искрах-нас, мы летим, вышивая собою дерюгу-мрак, и невоскресимо гаснем, нам сейчас смерть сестра, а топор брат, огонь сват, добежим до дворцовых палат, и умрём без боязни! Там ты, там, Тот, Кто приказывал нам, Кто диктовал нам, как жить, как есть-спать, как нежнейше любить и как ненавидеть яро. Мы бежим, счёта нету фонарным столбам, счёта нет возожжённым пожарам! Мы восставший народ. Мыслящий зверь. До поры ты с руки нас кормил! Мы ногой твою распахнули дверь. В твой Дворец, что мрачнее могил. Хоть запали ты тут свечи все, люстры-колоссы, размером с остров морозно-седой, паникадила из церкви нагло стащи и зажги, а навалимся мы, заорём, заблажим многогорлой гурьбой, мы, прежде слуги твои лизоблюдные, а теперь - оскалены - вечно враги! Сатанинский ты царь! Золотую нам рыбу изжарь! А мы рванём со сковородки её, да на свободу - снова, в Райский её водоём! Ты, Владыка, один. Ты сам себе господин! Потому кончина тебе из кончин. Никогда ты не был вдвоём. Никогда ты не был ни с кем заодно. Никогда не пил ты с другом вино! Никогда мать забытую не обнимал! А вот я отыскала погибшую мать! И опять воскрешу! Ей в Пекле твоём не пылать! Ты лишь всех убивал и пытал - а народ-то восстал! И схватился за судной судьбы рукоять!
Революция - наша судьба! Готовь не готовь гроба, всё равно они все, злом поваплены, с Дворцом твоим вместе сгорят. Я Дворец подожгу! На лету! На бегу! В жаркой пляске! Стану ёлкой, свечной напялю наряд! Вспыхнут свечи! Займутся ковры-гобелены огнём! Подойду к тебе близко. Постоим так вдвоём! Погляди-ка, царёк, твой народ штурмом берёт распроклятый Дворец! И врывается в залы, где ты спал-пировал. И ключами всеми отмыкает Подвал! Каждая узница там мне - мать! Каждый узник - отец! А тебе мы никто. Народ твой во рваном пальто! В шубе, сшитой из ветра лоскутьев, из очистков картофеля, из марли кровавой, что выкинули на снег после скальпеля ледяного, после больничного крова, из криков тобою казнённых - жизни во славу! Твой народ! Он не твой. Знамя реет над головой! Знамя красное, горячая кровушка наша! Мы бежим и бежим. Нас пчелиный ли, звёздный ли рой! Мы бежим за тобой! Бойся, сволочь, восставших землёю всей лощин, отрогов и пашен! Мы бежим! Дыбом встала земля. Вся планета, людьми сверкая, пыля, воспылала, загорелась единым факелом, огнём утробным! И небесным, зенитным огнём: мы не только палим - а живём мы в нём, мы есмы пламя, всяк труженик, кто в рясе, кто в ризе, кто в грязной робе! Да, мы все пламена! Ты восстание выпей до дна! Хлеще пьяной настойки любой наши жаркие лица, бешенство глаз, ярость рук, очумелых от бури! Выйди ты на балкон. Задрожи: то не сон! То народ твой землетрясеньем гудит! То народ твой вулкан трубкой солдатской, матросскою курит!
Всё! Оборвалась твоя власть, Сатана! Я бегу в многоликой толпе! Я не одна! Со мной сёстры и братья, матери и отцы, со мной двойники мои, так все мы, видишь, похожи! А роднее всего двойница моя, девчонка в атласе-марле святого белья, с курицей на животе, любимая мною до дрожи! Кто она мне?! Сестра! А может, дочь моя, ночь, до утра! А может, то сама я, во тьме бытия, и меня на снегу, босую, дрожащую, художник писал после боя... Я бегу иль она?! Всё равно! Это наша война! Революция наша, и бойся нас, Сатана, скрежеща зубами, волком метельным воя!
Навались же, братцы! Не запишут нас в Святцы! Имена всех забудут, ну и плевать, нас народ звать, Народ Народов, и только! Дай-ка факел горящий, в белом халате, в лентах патронов, родимый отец! Подношу к занавеске! Поджигаю Дворец! Я одна вам всем - Пекло! Мы с огнём целуемся: горько!
И взметнулось пламя с земли в небеса. И горели богатство, услада, краса, ваши деньги, ваши пытальные плети, ваши чугунные клети! Он горел, о Владыка, от крыши до дна, твой чёртов Дворец, и мы знали все: конец, да, это тебе наконец-то конец, никогда не вернёшься ты к нам, никогда на свете!
И огромный отважный огонь шёл по миру и шёл. И огнём небесным мы накрывали земной, безграничьем дымящийся стол. Пили-ели из огненных чаш последнее пламя! И ты, корчась, крича, повторяя тобой всех казнённых, горел. И народ весь угрюмо смотрел. И Красная Птица огня всё летала, летала, летала меж нами, летела над нами.
***
Где моя мать?!
Сама следи за своей матерью!
Владыка! Я хочу, чтобы из Подвала сюда привели моих близнецов! Двух твоих узников! Рика и... Крика! Мы празднуем! А они там сидят во тьме! Тебе, когда ты, юношей, в той вонючей рабской сырой яме сидел, ведь было плохо?! Пригласи их сюда! В пиршественный зал! Пусть потанцуют вокруг ёлки! В хороводе общем идут, улыбаясь! Пусть угостятся, вон накрыты какие богатые столы!
И я совсем уже обнаглела, и выкрикнула прямо в лицо Владыке: я! Так! Желаю!
Ах, ты так желаешь, молча покачал он головой, а зачем, они ведь у меня для иной забавы, глядеть на мученья другого порой наслаждения больше приносит, нежели вкушение изысканной пищи; ёлка вспыхнула и погасла, и опять вспыхнула, ёлка, бедняга, что-то пыталась ему бессловесно сказать, и он хлопнул в ладоши, и завопил: ключница!.. - и перед ним встала моя мать с железными руками, и улыбнулась ему беззубо, и махнула железной кистью, и мы пошли: мать впереди, Тот, Кто за ней, я позади, а там, за нами, осталась горящая ель, пленники Революции, бедные, дрожащие Революции дети, того гляди их расстреляют прямо на глазах у гостей, а гостям, даже среди морей крови, всё равно в глотки сладчайшая, изысканная еда бодро полезет, ведь прихвостни Владыки так воспитаны, их смертью не напугаешь и смертью не изумишь, среди смерти они рождаются, едят и пьют, любятся-милуются и помирают в свой черёд, им трава не расти, они твёрдо знают: наслаждение одно, и жизнь одна, и нельзя терять ни минуты.
...да ведь всякому человеку нельзя в жизни терять ни минуты.
Весь вопрос в том, на что эта минута будет потрачена.
На лень? Ничегонеделание? Сладко ничего не делать. Приторно! Сахарно! Зато беспечно. Заботы нет. Тревоги нет. Не надо нервничать, сходить с ума, трястись, бояться. Лежи себе и лежи. Или в кресле сиди. Или в саду гуляй. Или спи, бесконечно спи, храпи. Сытый и пьяный. И завтра такой же день будет. Ленивый, сладкий, сплошная нега и довольство; сытость и веселье. И послезавтра. И Через год. И через сто лет. Ты бессмертен? Всю вечность так будет. Не надоест?
А если единственную минуту потратить - на борьбу?
На войну. На сраженье. На зажжённый огонь. На крик.
На крик, за которым встанут - тьмы тем.
Человечество встанет. Народы. Народ.
И побегут вперёд люди. Родные люди.
Потому что нельзя терять ни минуты.
Потому что люди........................
Ступени в Подвал. Ступени. Я считала ступени. Сбивалась со счёта. Передо мной мотались парчовые брюки Того, Кто. И не было у меня оружия, чтобы его убить; и знала я, что его нельзя убить.
Тьма. Огни во тьме. Нащупывала ногой камни. Не поскользнуться. Из тьмы вышел страж, закованный в металл, и высоко поднял над головой факел. Живой огонь. Как смертельно Владыка любит живой огонь. Жар под ногами. Жар через камни. Факел вырывает из тьмы дверь в чугунную клетку.
Дверь - распахнута.
На двери клетки напротив висит замок величиною с голову ребёнка.
Там человек. Он, бессильно шаркая ногами, медленно подходит к решётке.
Глядит на меня.
Я вижу твоё лицо, Рик. Твоё лицо.
А где второй?! Где Двойник?!
Клетка Двойника пуста.
Узник глядит из другой клетки горящими во тьме глазами. Два живых факела.
Глаза тоже могут пылать и сжигать. Дотла.
Рик, шептала я тогда, Рик, я не дам тебе умереть, не дам.
- Ты! Дрянь! Где заключённый?!
Моя мать улыбалась. Да, она улыбалась.
И она толкнула железной пятернёй стража с факелом. И он упал. И факел погас.
Тьма. Во тьме мне в руку тыкалось железо. Железная рука матери. Оборванная верёвка. Связка ключей. Дочь. Быстрей. Бери. Бери. Спрячь. Живо. Освободи всех. Всех.
- Огня мне!
По коридору Подвала уже бежали стражи с огнями в руках.
Пламя пылало мощно, жгуче.
Стальные стражи обступили нас. Языки огня хищно рвали тьму. Отсветы метались по лицу моей матери. По оскаленной роже Владыки. По моим рукам и груди. Я затолкала ключи от всех клеток Подвала за пазуху. Они холодили мне сердце и ключицы.
Владыка уставился на живот моей матери.
- Где ключи?!
- Потеряла!
- Потеряешь сейчас - себя!
Он сделал знак стражам. Зло зашагал вперёд. Меня и мать толкали в спину оружием и кулаками. Я знала, что будет. Шли. Остановились. Стражи, кряхтя, откинули тяжёлый люк. Железная лестница вниз. Всё вниз и вниз. Жаром пыхнуло из подземья.
- Спускайтесь! Дуры!
На меня зверино глянул. Выплёвывал изо рта горящие слова. Снилось тебе однажды Пекло?! А вот оно, тут, у нас у всех под ногами, безжалостное, настоящее! Не сон это никакой! Явь! Это моё пламенное Рождество! И я его не только нынче, а каждый день в своё удовольствие праздную! Здесь люди, неугодные мне, сгорают в пепел, прах! Вы старые ёлочные игрушки! Вы старые, никчёмные, рваного прошлого снимки... Горят живые люди! Орут от боли! Корчатся! И из них вылетают их души! Вы, людишки, ведь так во все века пеклись о душе! Вот вам - души ваши! Бессмертные! Дрожащие! Сыпьтесь! Вспыхивайте! Летите! Искрами - к небесам?! А небес-то тут и нет! Только каменные своды! Только земли мрачная гробница! А искры, искры всё равно летят вверх! Всё вверх и вверх! Не поймать!.. Не догнать!..
Так орал Владыка, а я думала, губы кусая: ори, зверь, ори, а душа, душа всё равно бессмертна, а у тебя нет души, подземный зверь, и сдохнешь ты без души, без надежды, без ясного света, всё врёшь ты, что вечный житель; ты, как и мы, из костей, крови и мышц, а им назначен земной срок.
Мы с матерью, выполняя приказ, вниз полезли, цеплялись за железные перила. Стражи с факелами тут уже были не нужны: внизу ярко, страшно полыхал огонь, преисподнее бешенство обжигало ноги, опаляло щёки. Море огня под нами. Маленькая, жалкая каменная площадка. Раскалённая донельзя. Босиком на ней не устоишь. Сквозь подошвы жар проникает. Пекло, тебя смертному человеку не вынести. Гляди в лицо смерти. Её лик - огненный. Рик, любимый мой! Я думала тогда: как хорошо, отлично, что убежал твой Двойник из чёртовой клетки!
Это мать, мать моя открыла дверь ему.
А тебе - не успела.
Или ты сам бежать не захотел?
Ты... хотел... меня... дождаться... увидать ещё раз...
Владыка глянул на меня.
- А хочешь, тебя брошу туда?!
Схватил меня за руку. Подтолкнул к огненной пасти.
- Ну?! Не хочешь?! А чего хочешь?! Вещь, чего пожелаешь?! Может - меня?! Не прогадай! Не продешеви! Я вот тебя - желаю! Соблазнительная ты! Ибо - чиста! Все грязные, все, а ты - чиста! Ты меня - омоешь! Искупаюсь в тебе, как в проруби! И, глядишь, человеком стану, не Богом! Устал Богом быть! Утомился!
Отшвырнул мою руку.
Мать моя стояла молча, спокойно.
Вдоль тела смиренно висели её железные, ржавые руки.
Тот, Кто схватил мою мать на руки. Высоко поднял над собой.
- Смотри, как погибает предавшая меня!
Рик, крик замер у меня на губах, мне чудилось, я что-то кричала, но, наверное, это был сон, огненный сон; Владыке надо было только разжать руки, раздвинуть их и выпустить живое тело, как птицу, из рук, он так и сделал, а мне показалось, моя мать воспарила, взлетела над красной кровавой гущей и безумием дикого огня; она крылато парила над нами, превращаясь в длинные красные языки, красные крылья распахивались на полмира, летела Красная Птица и падала, падала и опять летела, и я кричала: мама, мама, но это же не окончательная смерть, ты же родишься, родишься опять, ты же возродишься, я знаю, знаю!.. - и летела она вверх, всё вверх и вверх, а потом вниз, всё вниз и вниз, в огненную бездну, в океан красного и золотого пламени, и я там, в Пекле, горела вместе с ней, и то, что я живу здесь и сейчас, Рик, это всё неправда, я не живу, меня нет, я сгорела там, в Пекле, вместе с матерью моей, и невозможно было это сожжение отвратить, и отмолить невозможно, и заклясть, и огонь нельзя было залить слезами, даже если бы все, все люди Земли горько, бесконечно плакали над одной-единой матерью моей.
Я не помнила, как оказалась в спальне Того, Кто.
Что это спальня, я поняла сразу: кровать, балдахин, зеркало над комодом слоновой кости. Я осмотрелась. Ткани блестящие, ткани тонкие, ткани тяжёлые, густые как сироп, ткани прозрачные, ткани, унизанные мелким жемчугом. Когда-то, века назад, люди знали, как ткани назывались; как ткали их на особых деревянных станках, продевая нити в отверстия, обматывая ими тугие рычаги.
Я лежала на кровати, а Владыка сидел рядом и пристально, не моргая, смотрел на меня.
Время от времени зрачки его загорались красным огнём. И тут же гасли.
Так же вспыхивала и гасла над раздвоенным, как копыто, подбородком кривая весёлая улыбка.
- Ты доволен? Сколько народу сжёг? Душу потешил?!
Он смолчал. Склонил голову на плечо. Закинул руку на затылок. Распустил конский хвост. Рыжие волосы упали на спину и плечи.
- У меня нет души.
- Прости. Я забыла.
- А надо бы помнить.
Я не могла на него смотреть. Тошнота подступала к горлу, когда мои глаза в него упирались.
Насолить ему. Навредить! Отомстить.
Месть! Я раньше думала о мести: глупо, подло, жалко, мелко. Да, гневно! Но бессмысленно. Под пологом мести зло рождает зло.
Я отомщу ему за безрукую, сожжённую мать. За отца-самоубийцу, нашедшего гибель в текучей воде. За Рика и Крика, избитых, замученных в Подвале над гудящим Пеклом.
За всех, кто из человека стал вещью. Вещью.
Он повернулся к стене спальни, затянутой темно-красным ковром.
По всему огромному квадрату ковра было развешано холодное оружие.
Изогнутые сабли. Тяжёлые мечи. В ножнах и без ножен. Нагие. Обоюдоострые. Слепящие остро наточенными лезвиями. Катаны: по их лезвию бежали серебряные морские волны, узор забытого прибоя. Лёгкие крылатые шашки. Кинжалы. Морские кортики. Финские ножи. Восточные ятаганы.
- Вот! Любуйся. Мои сокровища. Я собирал их всю жизнь. По всему свету. И теперь собираю. Ищу, хватаю, краду, покупаю, иной раз этим вот мечом или кинжалом - хозяина убиваю. Это так сладко, убить и украсть! Ни разу не пробовала? А почему бы не попробовать?
Сейчас поймать его на слове. И сделать, что он предлагает. Или никогда.
Руки сами взметнулись и схватили, и сдёрнули с ковра самый увесистый, громадный меч.
Я никогда не слышала такого раскатистого хохота; будто с неба на землю из чудовищных великанских мешков высыпали кучи гремящих булыжников.
- Ага! Ну, давай! Замахнись! Хочешь убить бессмертного?!
Я подняла меч обеими руками.
Всё делай быстро. Не размышляя.
Свист металла в воздухе. Я упала на пол. На живот. Меч воткнулся в деревянную спинку широкой, как поле, кровати.
Владыка стоял за моей спиной. Я перекатилась на спину.
- Сколько ненависти в твоих глазах, девочка! Всё напрасно. Я же Бог! А ты кто?!
Он подошёл ближе и вырвал меч из рассевшегося драгоценного дерева.
- Ты дрянь. Я всё равно убью тебя.
- Ах, ах! - Снова меня ушатом холода окатил его хохот. - Не сможешь!
- Сейчас не смогла. Завтра смогу.
Губы мои пересохли, как в пустыне.
Он глядел на меня, как на червя. Вот-вот раздавит.
- Ну, ну. Тешь себя мечтами! Тебе всё это снится! Как все твои бредовые сны!
- Я не сплю. И ты не спишь.
- Мы оба не спим. Значит, всё запомним.
Он медленно, враскачку, подошёл к ковру на стене и медленно, аккуратно повесил древний меч на серебряный гвоздь.
Вздохнул прерывисто, странно. Так вздыхают дети после плача.
- Что с тобой?
У меня вырвалось это. Я не хотела его спрашивать так.
Но - спросила.
Зачем ему моя забота?
Я ведь не мать ему, не сестра, не жена, не дочь.
Так - только родня вопрошает родного.
Покосился. Думал: отвечать или нет.
На сей раз я мигом прочитала все его мысли.
И услышала все его речи, прежде чем он начал выдыхать вон из себя яд, горечь и боль.
Мысли вслух. И Тот, Кто мыслить вслух может; а разве запретишь?
Нет для него запретов.
А моё дело - слушать. Слышать.
С каким бы удовольствием я заткнула уши ладонями, военной ватой, больничной марлей.
Но текла странная, неожиданная речь, и странно, нелепо дрожал прежде надменный голос, и металось сердце моё во мне, не находило места, ибо в речах этих я впервые почувствовала не Зверя, не гада ползучего, не узурпатора, не ожившую личину убитого Бога, а - человека.
Человека.
Опасна ли для меня жалость моя?
Зачем я слушаю его - и слышу, гляжу на него - и его вижу?
Стала я вся, Рик, прозрачной, как врачебная колба с налитым в неё спиртом; как стакан с дурманной хомой. Читай по мне легко, читай внутри меня. Читай - меня. Вся на виду. Видно меня, и через странно дрожащий голос, через стекло остановившихся, с невылитыми слезами, глаз видно - его. Того, Кто в кои-то веки видно. Насквозь. Что случилось? Почему? Потому, что он сегодня родился? Враньё это всё, про его Рождество. Он - к Рождеству Бога примазался. Место Его занял и радуется. Зачем сейчас он, убивший Бога, ложится на устланную шелками кровать, безотрывно глядит на меня, губы его шевелятся непрерывно, он говорит, говорит, говорит, а я то слышу, то не слышу, но я всё понимаю, я даже за ним его речь повторяю, чтобы лучше понять и крепче запомнить; почему он бьёт на жалость, зачем я ему, безвестная, приблудная девчонка, запер бы лучше меня, как тебя, Рик, и твоего Двойника, во чреве земли, в сыром смрадном Подвале, и погибла бы я там от голода и холода, и забыли бы все меня, и кости мои вышвырнули однажды на снег там, далеко, в степи, чтобы вороны их расклевали.
- Я так хочу быть человеком. Я очень хочу стать человеком. Чтобы никто не знал, кто я такой. Сменить имя. Сменить жилище. Уехать, уйти далеко, невозвратно. Я бы хотел себя забыть, а потом вспомнить. Для чего вспомнить? А чтобы жить. Я ведь не живу, девочка. Я даже не существую. Жестокость моя и власть моя сожрали меня. Выели изнутри. От меня осталась только кожа, оболочка; жалкий пергамент. Он обтягивает мои звенящие кости, и я смеюсь над этим неслышным звоном. Скажи, что мне делать! Спаси меня!
Я глядела на него во все глаза.
- Ну?! Что молчишь?! Ты всё время молчишь! Ты знаешь то, чего я не знаю! И это бесит меня! Меня! Я же всезнайка! Я же всевластен! А ты, ничтожная человечья скотинка, что-то такое за пазухой держишь, что-то тёпленькое, трепещущее, пылающее, такое горячее, что - обожжёшься, и такое ласковое, любовное, что без этого - не жить! Ты и не живёшь без этого живого! Ты - это живое, тёплое - к себе крепко прижимаешь! Гладишь! Целуешь! Любишь! А что это?! Мне бы узнать, что это! Кто это! Хоть одним глазком бы поглядеть! Одним! Глазочком! На это твоё нежное, горяченькое, и бьётся под рукой, и ластится, и стонет, и так нежно, клейко прижимается к тебе! К твоей живой и нежной коже! Что это?! Чьё-то чужое сердце?! Кого ты жалеешь?! Кого - воскрешаешь?! За руку тянешь опять на землю из царства мёртвых?! Да ведь ты, девчонка, никогда никого не убила! И даже на войне! Где назначено не жалеть слезливо, а убивать, убивать врага! Где каждой вражьей смертью ты оплачиваешь твой будущий мир! Да что же такое ты держишь там! У груди! Прячешь! Ну, покажи! Я никому... никому не скажу!
Рик, я растерялась. Жалость к нему, поганцу, обхватила меня, обняла.
И я, как солдат под приказом, как больной под гипнозом, расстегнула пуговицы моей истрёпанной рубахи, одну, другую, ключи от Подвала, что перед казнью мне сунула мать, ниже по телу скользнули, за пояс стальным когтем зацепились, я рубаху распахнула на груди, молча расстёгивала пуговицы дальше, дальше, ниже и ниже, все до единой, и я показала ему то, что видел до сей поры только ты: грудь мою, кожу мою, ключицы, соски, родинку на шее, россыпь родинок под левой грудью, ты их ещё называл созвездием Киры. И сижу вот так перед ним с голой грудью, а сердце бьётся, и сквозь кожу видно, как бьётся, и жилка на шее бьётся, это сонная артерия, я её знала, моя мать мне эту синюю жилку так называла, я слышала её громкое биение, кровь бухала, как в бубен, у меня во лбу, в ушах, в затылке, а он глядел на меня, на мою грудь, на моё голое тело, и видел прекрасно, что нет, нет у меня за пазухой ничего, а есть только я, живая, беззащитная, и голая душа моя, и сердце моё, и оно бьётся не от предчувствия близкой безвременной смерти, а от великой тоски по моей любви.
Он протянул руку и коснулся моей груди, как крыла живого голубя.
Я вздрогнула: холодом обожгла меня его жадная рука.
- Ты знаешь, что сейчас будет?
Рик, я знала всё. Я же не ребёнок. Я человек, читающий мысли и видящий видения. Будет борьба. Сопротивление. Боль. Подчинение. Он же не чувствует любви; зачем ему игра в любовь? Разве Тот, Кто испытывает чувства человека?
- Нет. Я ничего не испытываю. Ни к тебе, ни к кому другому. Мне не нужна любовь. Я зверь, и мне нужно насытиться. Только и всего. Ты подвернулась под руку. Сегодня моё Рождество. Я отпраздную его тобой.
Рик, я сказала себе тогда, на его застланной шёлком постели: говори, говори с ним, надо всё время говорить, болтай, бормочи, не молчи, спроси его о чём-нибудь таком, чтобы он потерял дар речи. Чтобы - ответить - не мог.
- Ты! Помнишь ли себя ребёнком? Да был ли ты ребёнком?! Может, ты механизм?! Давай проверю!
И, прежде чем он смог ответить мне, а может, и вовсе не хотел отвечать, я схватила лежащий на комоде возле владычного ложа маленький нож для чистки фруктов, а может, для разрезания слипшихся страниц старинных книг, а может, для убийства дворцовых крыс, и вонзила ему в глаз.
И вытек наружу, на щеку и кружевную рубаху, глаз Владыки; и густо, обильно потекла по лицу его чёрная кровь.
Рик. Милый мой Рик. Можно, я вот так лягу рядом с тобой? И обниму тебя. Крепко-крепко. Мне важно тебя обнять. Я обнимаю тебя - и будто бы не было этого всего. Моего Времени. Нашей жизни. Нашей Революции. Нашего разгрома. Ну ведь разгром надо было предвидеть. Предугадать. И ничего сложного не было в этом. Угадать, чем, всё кончится, можно было даже не с трёх раз. С одного. Даже и не угадывать. А знать. Просто - знать.
Не было бы сожжения в Пекле милой, бедной матери моей. Пепла пленников Революции и её детей на дне огненного колодца. Не было бы смерти отца в холодной и грязной реке. Выколотого мною глаза проклятого Владыки.
Не было бы встречи с твоим Двойником, да сохранят ему, беглецу, жизнь все силы любви.
Вот я обнимаю тебя; вот я говорю с тобой, беззвучно, мысленно, шёпотом или в полный голос, сердцем ли, душой, это всё равно. Иногда я говорю с тобой слезами. Слезами горю не поможешь, говаривал мой отец; я помню эти его слова, когда от огня плиты загорелась моя любимая кукла, та самая, которую он смастерил мне. Умильный ротик бантиком, нарисованный кровью. Огонь ведь так близко. Так рядом. Домашнее, приручённое Пекло. Помнишь, время от времени в Городе вспыхивали пожары? А мы думали: нарочно людей подожгли, видать, все Бессмертные Печи переполнены.
Мне, когда я обнимаю тебя, легче рассказывать тебе о себе и о Владыке, как мы с ним лежали на его царской кровати. Нет, я не изменила тебе. Я просто выколола ему глаз. И я думала, что он меня убьёт. Это было бы так естественно. Я ждала казни. Скорой и безжалостной.
Вместо этого Владыка схватил с комода позолоченный колоколец и зазвонил в него бешено, часто. Будто звоном разбить хотел жестокое железо. По его подбородку лились кровь, пот и слюна. Прибежали люди. Много людей. Набились в спальню. Вопили. Ахали. Вперёд выступил врач в старинном белом халате. Он словами не говорил, изъяснялся скупыми жестами. Выкатили на резиновых колёсах операционный стол; водрузили ослепительные софиты. Прямо там, в спальне, врач колдовал над выколотым оком Владыки; он вставил ему новый глаз, стеклянный, и Владыка лежал и остановившимся стеклянным, сумасшедшим взором глядел в потолок, на грозно нависшую над нами всеми хрустальную галактику чудовищной люстры. Нож для чистки фруктов валялся на паркете. Я косилась на нож и думала: что, если сейчас его найдут, поднимут, увидят засохшую кровь, меня в нападении уличат. Всё внутри меня сжалось в ком. Я стала слипшимся волглым снежком в чьей-то громадной, одичалой руке. Сейчас рука размахнётся, и меня запустят. Куда? В кого? А может, мною разобьют оконное стекло, и я вылечу наружу, в ночь, на свободу?
Толпа прислужников исчезла так же мгновенно, как и появилась. Владыка повернул голову на подушке. Оба глаза его были раскрыты; один видел, другой нет. Он медленно закрыл уцелевший глаз. Стеклянный глаз вспыхивал изнутри ёлочными огнями. А может, угрожающими отсветами пламени Пекла. Я сказала себе: Кира, это всего лишь Рождественский сон, всё это снится тебе, это просто такой сон долгий, длинный, чудовищный, нескончаемый, но ведь когда-то он должен закончиться, и его не надо запоминать, его надо поскорее забыть. Спи, живой глаз, спи, стеклянный! Жизнь такая маленькая, в ней важно научиться видеть. Что, если именно теперь, когда я выколола тебе глаз, урод, ты и научишься по-настоящему видеть?
Видеть не то, что хочешь видеть ты.
Видеть - настоящее.
А не твой личный мираж.
Я молчала, Рик. Так сказала себе: молчи. Молчи до последнего. Пусть придут палачи и вырежут тебе молчащий язык. Пусть выколют оба твоих глаза. Тебе же уже всё равно. Всё. Равно.
Но, Рик, я совру тебе, если скажу, что мне тогда не было страшно. Было! Ещё как страшно! Дико, больно! Я ум теряла от страха. Ничего не соображала. Изо всех сил твердила себе: держись, держись, кричать - нельзя, биться в судорогах и просить пощады - нельзя, может, ты последнее живое существо в нашей Революции, кое тут, вот тут, в логове Зверя, на его пышной кровати под краснобархатным балдахином, ждёт смерти. Важно молиться настоящему Богу. Важно остаться сильной до конца.
До конца!
...а он лежал рядом и смотрел на меня стеклянным глазом.
Я слышала, как он дышал.
С присвистом. С подхрипом.
Надо ему травы заварить и на ночь пить: чабрец, зверобой, шалфей.
Пусть повару прикажет; горничной; дворцовому врачу.
Я внезапно вспомнила, как зовутся лечебные травы; мать моя приносила их в маленьких конвертах из Больничного Дома. Душица. Горечавка. Мать-и-мачеха. Мята. Мелисса. Папоротник. Полынь. Мать лгала, что травы дарит медикам Главный Врач, за хорошую работу; она их просто крала из-под носа у сестры-хозяйки.
Молчи, молчи, ни слова серебряного не говори. Молчание - золото. Молчание - счастье.
Он сам заговорит. Вот увидишь. Жди.
И я была права, Рик, я была права. Тот, Кто разлепил рот и открыл зрячий глаз.
От его лица пахло спиртом и гвоздичным маслом.
- Вот так Рождество моё. Вот так попраздновали!
Я молчала.
- Прощенья не хочешь попросить?
Я молчала.
Он обводил меня видящим зрачком, будто рисовал мой портрет острым углем.
- Боишься? Молчишь. Гордая!
Я молчала.
Сказал он.
Он сказал мне то, что знали только мы. Мы с тобой.
- Земля будет погибать. Гибнуть будет! Пришёл срок. Скоро. Счёт идёт не на месяцы - на дни. На часы. Это край. Шли, шли люди и дошли до пропасти. Зачем мне тебя казнить? Ты и так умрёшь. Я не умру. Ты видела, где я лежу. Наблюдала мой хрустальный гроб, наполненный медицинским спиртом. А может, иноземным раствором вечного бытия. Тело без духа - ничто. Мой дух вечен. Из духа моего умные машины воссоздадут меня. Однако я продумал и другой путь. Путь отступления. Вернее, путь прощания. Для меня лучшие умы Мира приготовили железный корабль, на нём можно улететь в заоблачные дали. В черноту между звёзд. Земля будет умирать - а я буду лететь в пустоте. Нефтяную тьму пронзят, прошьют длинные звёздные иглы. Среди ёлочных россыпей звёзд, золотых и алмазных небесных игрушек, я к новому Рождеству полечу. Я прощусь с Землёй навек. Она недостойна того, чтобы сказать ей - до свиданья! До встречи! Встречи не будет. Не нужна. Эта планета изжила себя. Даже я, Всесильный, ей не помощник. Люди оказались слишком подлые и пошлые, чтобы поднять её, свою мать, умирающую в муках, на своих слабых руках. Оживить. Излечить. Жалкие людишки! Корабль мой тайный. Могучий. Его для меня сооружали много лет. Если я улечу в нём к лучшей, счастливейшей жизни, я могу в нём лететь сколько угодно времени; времени в корабле для меня, Всесильного, не будет существовать. Времени - не станет! А небеса, как это в вашем смешном Писании нацарапано, совьются в свиток! В какой ещё свиток?! Брехня! Я вот где небеса буду держать! И жизнь! И смерть! Всё сущее!
Он протянул ко мне до синевы сжатый кулак.
Рик, я лежала как мёртвая. Молча. Без движения. Без признаков жизни. Выжатая мокрая тряпка. Выловленная из грязной воды рыба. Приоткрыла рот. Ловила ртом воздух. Тот, Кто весь напрягся, превратился в слух. Ждал, я что-то скажу. Молчание придавило нас обоих гранитной глыбой. Я выслушала его сбивчивую речь про тайную ракету, и я поняла: ты мне тоже говорил правду. Слухи о заброшенном в степи космодроме просочились из Дворца в Города и иные унылые поселения, в Больничные и Торговые Дома, в Дома Наказаний и Дома Детские, Сиротские, в Бессмертные Печи, в толпу, в народ. Слухи о спасительных кораблях, нацеленных в звёздные бездны, гуляли в народе, бродили на воле, опьяняли изверившиеся умы, питали голодные сердца, давали силу жить.
- Ты! Язык проглотила! - Он занёс кулак и ударил меня по лицу. - Оглохла?! Ты мне глаз выколола! А я - хочу - взять - тебя - с собой!
Молчать больше нельзя было. Нельзя.
- Зачем - меня? Кто я тебе? Я пылинка на ноже твоём. Капля крови на коже твоей, и ты смахнёшь меня ладонью. И не вспомнишь никогда.
- Да! Ты моя кровь! Ты моя свободная кровь!
По моему лицу лилась моя свободная кровь. Он разбил мне кулаком нос и рот.
- Я поняла. Я твоя свобода. Тебе, несчастный, не хватало свободы. Всю жизнь твою тебе её не хватало. Голодал ты по ней. Тосковал по ней. И вот ты её увидел. Втянул ноздрями. На вкус попробовал. И опьянел. И спятил. У тебя все в неволе! У тебя даже огонь в неволе! Пекло твоё - и то в тюрьме! Под землёй! Ты не можешь его выпустить наружу! Поэтому для тебя огненная смерть Земли - иллюзия свободы! Великий обман! Ты подло и гадко обманешь себя, ты крикнешь себе упоённо: я казню Землю Всесильным Оружием лишь для того, чтобы ощутить, как огонь мой, танцуя, вырвется наружу! И будет царить по всей земле! Литься и яриться свободно! Без границ! И всё это сделаю я! Так ты себя будешь распалять, подзуживать. Ты - перед самим собой - самим собою прикинешься! Перед собой, вечным заключённым - себя, свободного, сыграешь! Это твоя последняя роль! Ну ты к ней и готовишься! Старательно, усердно! Устал наряжаться! Гримироваться! Враньё твердить наизусть! Несчастный! Несчастней тебя никого нет! Ни живого, ни мёртвого! Нигде! Ни на Земле, ни на Луне, ни на других планетах и других светилах! Ну сожжёшь ты Землю. Ну улетишь на тайной своей, сатанинской ракете далеко в небеса. Ну пусть даже наткнёшься ты в глубинах небесных на точно такую, как наша Земля, чужую землю, и пригодна она для жизни будет, и сможешь ты там дышать, есть и пить, и слуги твои, склоняясь перед тобой подобострастно, возведут для тебя новый роскошный Дворец! И снова ты станешь - Владыка! Да только где она будет, твоя радость, твоя свобода?! Где?! Не будет тебе в новом мире ни счастья, ни свободы! И будешь ты всю жизнь свою никчёмную, всю оставшуюся тебе чёрную вечность вспоминать - меня!
Он таращил на меня здоровый глаз.
Зрячее его око выкатывалось из орбиты.
Стеклянный глаз не моргал.
В нём стеклянное мёртвое Время остановилось, светилось фосфорно, подземно.
- Тебя...
- Меня!
- Летим со мной!
- Мне есть с кем улететь в небо!
Я встала с кровати.
Он лежал, не двигался.
На его лице жили только два глаза: живой и мёртвый.
- Не успеешь!
Я пятилась к двери.
Я двигалась. Он лежал.
Лежи, валяйся, не шевелись. Ты же всё равно знаешь, что я уйду. Уйду.
Что мне удастся уйти.
Что мне - суждено - уйти.
Он крикнул, поднимая кулак над головой, захохотал, в его глотке булькал кипяток смеха:
- Да тебе всё это привиделось! Не искалечила ты меня! Ножом мне в глаз не ткнула! Всё - сон! Ты - спящая! Больная ты! Живёшь в виденьях твоих! Глаз мой целёхонек! Глянь под ноги! Нет ножа в крови!
- Врёшь! Всё - настоящее!
- Да ладно! У меня, курица безмозглая, изначально стеклянный глаз торчит во лбу! Он уже тысячи лет такой: блестящий, недвижный! Ледяной! Никогда не оттает! А я им всё равно вижу!
- Тебя врач тут резал!
- Сон!
- Люди, люди тут толклись! Как ночные мотыльки!
- Сновидишь! Бредишь!
- Софиты зажигали! Хирург скальпелем взмахивал!
- Ах, ах, сказочница наша!
- Наплевать! Пусть это всё мой сон! Но и во сне моём ты, подлец, настоящий! Ты всегда мучил людей! Обманывал их! Вот это и есть твоя последняя правда!
Я с грохотом открыла дверь.
Быстро ощупала на животе, под рубахой, ключи, что мне мать успела сунуть перед смертью своею.
Он знает, что у меня ключи от всех клеток Подвала. Знает, куда я пойду. Что сделаю. И не шевельнётся. Значит, он понимает: его земная песенка спета. А может, он мне даёт это сделать потому, что гибель близка? Да. Он даёт мне потешиться. Поиграться. В любовь. В свободу. В спасение. Он сам не мог никогда никого спасти. Может, сейчас он наслаждается, помышляя о том, как он спасает невинных - моими, моими руками.
Я встала в дверном проёме.
Он лежал.
...и вдруг встал резко, страшно, в полный рост, и, мне почудилось, невероятно вырос, разбух, раздулся, разросся, живой петлёй навис надо мной, оскалился, когтистые вытянул руки.
- Не уйдёшь!
И тогда, Рик, я не знаю, что со мной сделалось, какой силой я преисполнилась, почему я нашла в себе смелость, а может, нахальство, а может, наглость именно так, а не иначе ответить ему, я глубоко вздохнула, сначала улыбнулась ему глазами, потом улыбнулась губами, потом поглядела на него взглядом равного, нет, я смотрела на него взглядом превосходящего, взглядом победителя в последней схватке, взглядом торжествующим; я превратилась в живое Пекло, только не смертельное, не вечно-казнящее, а победное, праздничное.
- Я уже ушла! Я - на свободе! Я - свобода! Но не твоя, Сатана! А - всех людей на свете!
И повернулась. И пошла.
Я шла, и шла, и шла, спускалась по лестницам, всё вниз и вниз, вокруг меня возникали люди, и живые и мёртвые, сыпались с ёлки мёртвые игрушки, алмазно вились и вспыхивали живые гирлянды, кричали дети, то предсмертно, отчаянно, а то весело, взахлёб, визжа и прыгая от восторга, в кружении вольного танца; дети пели как птицы, я шла и чуяла себя меж них ребёнком, я сама хотела родить вот такого чудесного ребёночка, и я думала тогда, Рик: вот сейчас спущусь в Подвал, выпущу всех людей на свободу, найду клетку, где заперт ты, и выпущу на волю тебя, тебя, и пойдём мы туда, в далёкие полынные степи, к той тайной ракете на тайном космодроме, и не Владыка улетит в ней к новой жизни, а мы, мы с тобой, это ли не счастье, и вот сейчас, сейчас оно сбудется, и мы с тобой обязательно родим ребёночка, только не для Дома Наказаний, не для Бессмертной Печи, а для жизни и любви, и я буду его обнимать и целовать, и ты будешь его целовать и обнимать, и пусть это произойдёт на какой угодно планете в каких угодно просторах Вселенной, мне всё равно, я вижу нашу с тобой жизнь, нашу любовь и наших детей, и вот я иду к тебе, Рик, я уже близко!
И я шла, и шла, и шла, я разрезала собой умалишённый Дворец сверху вниз, как ножом последнего пира пирог, вот передо мной чугунные, тяжеленные врата Подвала, где ключ, вот он, нагретый телом моим, повернуть его в замке, войти в преисподнюю, ведь это так просто сделать тому, кто уже в ней побывал.
Любимый мой. Я шла, и шла, и шла, и двери распахивались передо мной.
Я пробралась в Подвал и открыла связкой материнских ключей все до единой двери темницы.
Люди, нагие, грязные, обросшие волосами и бородами, шатаясь, выбредали навстречу мне из тьмы; я гладила их плечи, обнимала их, целовала им руки и щёки. Они в ответ целовали меня.
Я искала глазами твою клетку, Рик.
Нашла.
Неужели ты птица, и я выпущу тебя на волю, и ты вылетишь, и вылечу я прочь из Дворца, и это будет не вечная зима, а наша весна?
Весна, сказала я себе, хочу весны. Устала от зимы. Хочу жить. Любить.
А кто-то внутри меня шепнул: любовь надо завоевать. За жизнь - побороться.
Я открыла все замки. Распахнула все железные двери.
Под ногами дымился железный пол; там, внизу, под нами, бушевало Пекло.
А здесь я видела перед собой, рядом, твоё лицо, Рик. Твоё лицо.
Ты помнишь, как я крикнула тебе тогда: выходи! Ты свободен! Свободен!
И ты повторил пересохшими, искусанными в кровь губами: свободен... свободен...
И я взяла тебя за избитую руку, и избитыми ногами, переломанными и вновь сросшимися, ты переступил порог темницы твоей.
Темница. Тюрьма. Пустота тоже тюрьма. Наша ракета тюрьма: она летит или нет, мы не знаем. Внутри неё Времени нет, оно за тонким слоем обожжённого звёздным огнём железа.
Темница. Тюрьма. Тело человека, разве ты ему тюрьма? Тело свободно. Вольно! Оно летит. Оно есть душа. Вся плоть это душа. Неразделимы они.
Темница. Тюрьма. Её преодолеть только любовью. Пожизненно за решёткой? Вылетай из неё любовью. Огнём. Дыханием. Лети. Не останавливайся. Никогда.
Мы шли с тобой по тюремному коридору. Всюду горели факелы. Ты протянул руку и выдернул факел из ржавого кронштейна. Протянул мне.
Зажги их, подожги, бормотал ты бессвязно, огонь, огонь, они все должны к чёртовой матери сгореть, запылать, обратиться в пепел, Кира, ты сможешь, давай, мы убежим, а Дворец пусть горит среди полей чудовищным костром, ну же, не медли, - и я схватила факел, крепко сжала его в руке, высоко подняла над собой, над нами обоими, пламя плясало на твоём лице, Рик, вспухшем, избитом, изрезанном, а ты улыбался, страшной улыбкой с выбитыми зубами, счастливее этой улыбки я не видела в жизни ничего, и мы остановились, ты встал на колени, наклонился над железной крышкой люка, ведущего вниз, в Пекло, ухватился за кольцо обеими руками и тянул, тянул на себя, на себя, кряхтел, а я факел держала высоко, освещала тебя, твою жизнь, твой поступок; крышку ты откинул, изнутри дохнуло дикое пламя и опалило тебе брови и волосы, ты страшно, хрипло засмеялся, и я засмеялась тебе в ответ, я помогла тебе встать с колен, и ты невнятно сказал окровавленным ртом: Пекло, оно тоже выйдет на свободу из вековечной тюрьмы!
Мы поднимались по мраморной лестнице вверх, всё вверх и вверх, и на ходу я поджигала занавеси, шторы, портьеры, всё занималось весёлым огнём, я подносила факел к роскошной и такой хрупкой жизни, и она на моих глазах умирала, корчась, в огне, и не было мне жаль её.
И вошли мы, ты и я, в тронный зал! И цапнула я, помнишь, бутылку коньяка с пиршественного стола, и выплеснула коньяк на паркетный пол, и поднесла огонь к паркету; и побежал, сумасшествуя, огонь вперёд, всё вперёд и вперёд, добежал до ёлки, стал взбираться по звенящим колючим ветвям!
И швырнула я факел прямо на бархатное сиденье трона Владыки, и крепче мы стиснули руки друг друга, и шагами мерили мы нашу смерть и нашу жизнь.
И я тебя за руку крепко держала; и мы шли, и шли, и шли; всё вверх и вверх; поднимались всё выше и выше, и всё светлее становилось вокруг от сиянья огня, и шли мы мимо трупов и стонущих раненых, мимо птиц и зверей, мимо нарядной горящей ёлки, мимо стражей с алебардами и старинными винтовками; и мы не видели ступеней под ногами, я смотрела на тебя, а ты на меня, ты вёл меня, а я вела тебя, нам важно было идти, ноги идут, ноги идут, не остановятся, вот парадная дверь Дворца, она огромна, как снежное поле, она раскрыта настежь, и мы выходим вон, ты же помнишь, как мы вышли тогда из бушующего пламени в свет и мороз, и босыми ногами шли по насту, солнце всходило над ледяною степью, далеко виднелись нефтяные вышки, ты шептал мне: нам надо идти на восток, там космодром, там тайный корабль, построенный для путешествия по небесам, идём, идём, мы сможем, мы дойдём, мы успеем, - и мы шли, и шли, и шли, и какое же счастье было идти по широкой земле, по сиротской, подмёрзлой земле, оставляя на зазубринах степного льда израненными ступнями кровавые пятна, и всюду было тихо, нет, уже пели утренние зимние птицы, и мы с тобой, Рик, мы были две зимние птицы, и я попыталась пощупать на поясе ключи от дверей тюрьмы, а вместо этого нащупала живую курицу; она кудахтала, я засмеялась и отвязала её от пояса моего, и развязала ей лапы, и осторожно опустила на живую солнечную землю. Беги, курица, беги! Мы - тебя - не изжарим! Живи! Неси яйца! Высиживай цыплят!
И мы шли, и шли, и шли, а потом мы, ты помнишь, да, помнишь, устали идти, ноги подломились, мы сели на землю и обняли друг друга.
ГЛАВА ШЕСТАЯ. РАКЕТА В СТЕПИ
Кира и её любимый, сидя на подмёрзлой земле, на сухой степной траве солнечным зимним утром, не знали, что творилось во Дворце Владыки.
А во Дворце творилось невообразимое.
Умные машины на весь Дворец гудели, взвывали; сверкали изображениями во всю стену; и на стенах Дворца плыли, бесились, рушились, опрокидывались, восставали из пепла и опять сгорали люди, дома, железные повозки, хилые деревья, камни, стропила, арматура, жестяные крыши летели по ветру, и высоко, выше ветра и неба, взвивались знамёна.
- Владыка! Господин наш великий! Глядите-ка, что творится! Светопреставление! Всё, как было предсказано! Во Дворце пожар, и на Земле пожар! Вся Земля возгорелась и пылает! Пекло, глядите, господин, вышло наружу! Вырвалось! Теперь от него спасенья нет! Ни им, дуракам! Ни нам! Никому!
Шло это подвальное гуденье, отчаянное коровье мычание вдоль по горящему Дворцу, разрезало надвое каменный слоёный торт огнём пылающих праздничных залов, рассекало пополам густо, звёздно украшенную ель.
- Никому-у-у-у-у!..
Умные машины громоподобно, на разные лады повторяли с живых стен, из рупоров и усилителей звука страшные известия.
До Владыки, навзничь лежащего на мягкой перине у себя в спальне, донеслись безумные вопли.
Он разлепил глаза.
Один глядел стеклянно, равнодушно. Другой - зорко, остро, ненавидяще.
- Владыка! Проснитесь! Вставайте! Пожар!
Люди вваливались к нему в спальню, приседали в ужасе, отвешивали бесконечные поклоны, сбивались возле его атласной кровати в орущие, стонущие овечьи стада.
Не впервые видел он человеческое отчаяние.
Да так близко - впервые.
- Что орёте?! Тихо! Доложите внятно, спокойно!
Ему доклад был ни к чему.
Он знал, что случилось.
Ему надо было утихомирить подданных.
Трудно, мрачно, чёрным вороновым крылом, опустилась тишина.
- Вся Земля охвачена Революцией, Владыка!
Усмешка изогнула губы. Красной кистью пробежалась по сонному, раздражённому лицу.
Он провёл ладонью по щеке снизу вверх, от подбородка до изморщенного лба, словно умывался, как кот.
- Вот вам плащ, Владыка!
Он лениво поднялся с кровати.
Прислужник накинул на него красный бархатный плащ.
Словно кровью облил ему плечи.
- Ступайте в зал! Где ёлка! Где трон ваш! Нас подожгли! Пожарные уже тушат огонь! Там экраны во всю стену! Всю Землю сразу увидите! Все края! Далёкие и близкие!
На него надевали сапоги, а он капризно поднимал ноги.
Когда слуга натянул второй сапог, он этим сапогом ударил слугу в грудь. Парень упал. Отползал в сторону, дико оглядываясь. Боялся.
"Они всегда и везде боятся меня. Это совершенство бытия! Моя последняя сила!"
Широкими шагами прошествовал к дверям.
Распахнул их обеими руками.
И - побежал.
А люди за ним.
Он бежал быстрее всех. Не могли его догнать, как ни старались.
Кубарем скатился по мраморной лестнице. Горели картины. Пылали гобелены. Ворвался в зал, толкая народ, опрокидывая кричащих, визжащих. Поверх колышущихся близких голов плыли и взрывались головы далёкие. Везде и всюду люди снимали умными машинами восставших людей. Пытались, жертвуя жизнью под частоколом выстрелов, сохранить изображение для истории. Запечатлеть настоящую ярость и неподдельный гнев.
Горящий Дворец! Кто поджёг?!
Восставшая Земля! Это надо было осознать.
- Нет, - изогнулись губы в ухмылке, - этого не может быть.
Придворные, министры, дамы с жемчугами на лебединых, на чахлых, на толстых, на морщинистых мешковатых, носорожьих шеях орали:
- Это конец! Это конец!
Он бормотал сам себе, и никто не слышал его:
- Это притворство. Ложь. Инсценировка. Моя власть непреложна!
Красный плащ струился с плеч до пят, тканая кровь текла вольно, свободно на вылизанный полотёрами паркет.
Революция глядела в него, в искривлённые страхом лица челяди и знати, во всех гостей бешеным, зрячим огнём.
Глядела внутрь него, туда, куда он сам боялся заглянуть, восставшая живая планета.
Гневные люди на стенах бежали, разрушали, взрывали, стреляли, ярились, дымом клубились; их лица были прекрасны. Люди в пылающем Дворце пытались глядеться в их лица, как в зеркала. Напрасно! Лица восставших отражали только свободу и смерть.
Отчаяние и торжество могучей кровавой рекой заливали просторы.
Люди Дворца различали крики повстанцев.
- Настал наш день!.. Наш праздник великий!.. Счастье!.. Свобода!.. Рядом!..
"Они празднуют смерть".
И это тоже надо было осознать.
Нет. Не осознать! Почувствовать.
Он понял: внутри него не было такого чувствилища.
Революция огромной бешеной волной катилась на него и мимо него, погребая его под собой.
Мощный, красный, могучий, пламенный праздник.
Знамёна. Штандарты. Хоругви. Транспаранты. Растяжки. Флаги. Лес штыков. Старинные ружья. Огнемёты. Самодельные огнестрелы. Армейские автоматы новейшей конструкции. Ножи в руках блестят на солнце! Оружие с людьми. За пазухой. В кулаках. За спиной. В карманах. В мешках и подсумках. Оружие - язык людей. Без оружия тот, кто власть имеет, не поймёт того, кто на власть восстаёт. Революции не обойтись без войны. Без смерти. Ну что же! Смертью чужого платит человек за родное, мечтаемое торжество. За будущее, которого он был лишён.
Просто - оружием - он себе - это будущее - возвращает.
А люди Дворца сбились вокруг Того, Кто, трясли его за полы парчового пиджака, за краснобархатный плащ, за локти и рубаху, трясли невежливо, отчаянно, будто на обрыве стояли и вот-вот в пропасть свалятся, а кто их спасёт, если не Владыка, ну так скажи, ответь нам, что это, что это, что это?! Упасём ли мы себя от гибели?! Спасёмся ли?! Ты один знаешь! Подскажи! Ты ведь Бог наш и спаситель наш!
- Спаси! Спаси! Спаси нас!
"Как они неистово хотят, чтобы я их - всех до единого - спас".
- Мы все тут сгорим! Сгорим!
Пожарные, в медных касках, молча поливали из брандспойтов кресла, обои, гардины.
Он обвёл глазами живые, шевелящиеся тысячью фигур и машин стены. Изображения густели, наслаивались друг на друга. Дымы взрывов заслоняли вытаращенные глаза, рты, распяленные в диком крике. Крики оглушали живых. Разрывы погребали мёртвых. А новая людская волна накатывала из-за горизонта. Война, она только тогда хороша, когда весь народ в ней жаждет победы.
- Пекло, - беззвучно выцедил он, - моё Пекло, только на поверхности земли. Вырвалось. И ему нужна свобода.
"Пекло - не огонь под землёй. Под роскошным моим Дворцом. Роскошь разрушить - плёвое дело. Пекло - это мой народ. Народ всей Земли моей! Нет, врёшь ты сам себе: не твой народ, и не твоей Земли. А Пекло - мощь народа. Его страсть. Его месть. Ты душил его?! Он задушит тебя. Народ не запугать Всесильным Оружием. Он уже выбрал всеземную смерть. И я понимаю, почему. За мгновение до всеобщей смерти он почувствует себя - свободным. Силён! Свободен! За это можно отдать всё. Жизнь. Любовь. Детей. Бога. Ибо свобода - это Бог. А не я! Свобода - великая сила. А не я! Я придумал им всем лишь последнюю смерть. Гекатомбу. Тысячу раз они все эту смерть себе воображали, о ней кричали и шептали, топили её в насмешках, боязни, сплетнях на бедняцких кухнях, в очередях за хомой, бедняцким утешеньем, и на одиноких койках в Больничных Домах. И, видишь, как они всё перевернули. Хитрецы! Мою последнюю, для всех приготовленную, страшную смерть они сделали своей свободой! Превратили всё. Переродили! Глядишь, и меня самого схватят, в застенок бросят, переродят! Перевоспитают! А кто же, дряни, моё место займёт?! Кто - на земной трон - вместо меня - воссядет?!"
- Владыка!.. Владыка!.. Накажи их!.. Убей их!.. Порази!..
Он стоял среди пылающего зала, скалил зубы, плащ стекал с его спины и плеч тёмной кровью в иные времена.
- Мощь народа не сломить.
Он говорил очень тихо. Никто не слышал.
- Уничтожь их!..
Улыбка обвивала его лицо тонкой хитрой змеёй.
- Да. Я хочу их убить. Я - их - убью.
Люди Дворца попадали Владыке в ноги. Распростёрлись на полу. Бились лбами в плашки цветного паркета.
- На тебя одна надежда!.. Царь наш!.. Господь наш!..
Он смотрел на людей сверху вниз. Они копошились далеко под ним. Сквозь тучи мгновений, минут, часов, веков падал на послушных, дрожащих людей его взгляд.
Стеклянный взор. Живой зрачок. Небесная радужка. Перевитая кровавыми хвощами склера.
- Я не ваш Господь. И не был им никогда.
"Пусть услышат под конец жизни правду".
Он возвысил голос.
- Я не ваш Господь!
Тишина разлилась по залам, переходам, лестницам, каморам Дворца рафинированным прозрачным маслом - без запаха, без вкуса.
Масло тишины заливало лица, заклеивало рты.
Люди стояли по щиколотку в воде, коей пожарные усмиряли огонь.
Тонкий голос раздался снизу.
Он еле сумел отыскать глазами эту девчонку.
Белый атлас, марлёвка на плечах, белая больничная шапчонка, расшитая фольгой, к поясу приторочена жалкая ощипанная курица.
- Дорогой товарищ Владыка! Если ты не наш Господь, то кто же ты тогда?
Он дёрнул плечами. Красный плащ упал на паркет.
Прямо в пожарную мутную воду.
Он наступил на кровавый бархат ногой в армейском сапоге.
Он хотел воскликнуть: я великий! я единственный и неповторимый!.. - а вместо этого хрипло, жёстко произнёс совсем иное.
- Я всё лгал вам. Я не Господь. Просто я могу вас убить одним махом. А вы меня - нет. Вот и вся между нами разница. Вот и всё!
Он ещё находил в себе силы усмехаться.
"Смейся, смейся им в лицо. Пусть видят, как ты их презираешь".
И смеялся он.
И выступила девочка с курицей вперёд из обречённо молчащей толпы, и подошла к нему, и задрала голову, и глядела на него внимательно, строго, как судья.
И висела у неё на поясе казнённая голая курица, и на его глазах страшно, чудесно обрастала живыми перьями, разевала клюв, клекотала, кудахтала заполошно, говорила людям о том, какие они глупые и жестокие, на своём быстром, как грибной дождь, забавном птичьем языке.
- Ну так убивай! Что стоишь?!
"И то правда. Что же я медлю".
Он нашёл взглядом в толпе угрюмых генералов. Сделал неуловимый жест. Генералы склонили головы. Они всё поняли.
Он глядел на смешную девчонку с курицей.
Девчонка глядела на него.
- И ты умрёшь. Тебе себя не жаль?
Девочка пожала плечами.
Он знал, что она ответит.
- Жаль, если ты нас победишь. Да не надейся! Мы тебя - победим!
Взмахнула рукой. Указала на водопады народа, что рушились с высоты страдания на землю и огненными красными реками текли по земле в моря и океаны.
Живые стены искрили, гремели, вспыхивали песнями, горели знамёнами.
Пламя бежало по стенам, плясало меж орущих людей.
- Революцию - казнить!
Он сам не услышал голоса своего.
Зато услышал хор криков земных.
- Революция! Победа! Свобода! Вперёд!
Рик и Кира отбежали уже далеко от Дворца, хрипло дышали, запыхались, пот ручьями тёк по спинам их и по лбам их; встали, чтобы передохнуть, ловили ветер ртом, и тут Кира оглянулась.
Дворец гигантской красной звездой горел посреди степи. Огромный костёр, сложенный из кирпича, мрамора, дерева, железа и людей. Сюда, где стояли Кира и Рик, доносились крики. Визг детей. Треск деревянных балок. Вопли о помощи. Вой пламени. Огонь жадно обнимал стены, карнизы, балконы, балюстрады, добрался до крыши и превратил её в золотое жаркое безумие. Столбы пламени огненными виселицами поднимались в ночную мглу, упирались в мышиный шар слепой Луны. Красные языки лизали ночной ультрамарин. Горящий Дворец бесился и праздновал, он торжествовал, погибая. Здание может гибнуть с музыкой, с юродской радостью, как спятивший от отчаяния человек. Красные космы карнавально взвиваются в зенит. Камни танцуют. Огненные демоны обнимаются и бьют чечётку. Гляди, Кира, на дело рук твоих! Ты молодец, что Дворец подожгла! Кто же, если не ты! Все только рыдали, кричали, кулаками трясли, проклинали! А ты - подожгла. Воспламенила. Молча, сурово. В тебе огонь сперва зажёгся как месть, а потом месть превратилась в судьбу.
Судьба! Ты ли это в твоей судьбе, или твой двойник?
Наяву пылает безумный костёр, или снится тебе?
Если убить двойника, без жалости и сюсюканья, без слёз и соплей, станешь ли ты в ответе за всё, содеянное тобой?
- Рик... Он горит...
Рик понял это по-своему.
- Давно пора ему сгореть дотла, поганцу! До косточки! До хрящика! Сколько народу сгубил на земле!
Кира не отрывала глаз от огня.
В её зрачках плясал огонь. Гудел над её головой.
- Уже ничем не поможешь, - беззвучно прошептала она.
Рик не услышал.
Кривил рот, выплёвывая проклятья.
По перекошенному яростью лицу его текли пот и слёзы.
- А хвастался, что бессмертен!
Гул огня шёл по крещённой снегами земле, обматывал красными бинтами чёрные, раненые руки и ноги ночи.
Кира безотрывно на огонь глядела. Её зрачки, две чёрные железки, намертво приклеились к магниту бешеного пламени.
Она стояла в ночи бездвижно, в лохмотьях, видавших виды, прошедших ветра тысячи дорог, вся облитая красным светом. Огонь рвался и метался, и красные огни на теле и лице Киры метались и рвались. Вспыхивали. Умирали во тьме.
Она вдохнула ночь глубоко, глубже смертных красных лёгких, в красную память, внутрь красной вечности, шире раскрыла глаза навстречу горящему последним пламенем Дворцу, и выдохнула нежно и строго, последним прощеньем:
- Бог тебе судья.
***
Кира и Рик шли через воюющую землю, охваченную огнём, криками, болью и торжеством, люди перекрывали им дорогу, ввинчивали их в свой ужасающий водоворот, превращали их обоих в дым, и дымом они клубились и таяли; превращали их в знамёна, кроили, безжалостно резали ножницами, ножами, наспех сшивали суровой нитью; и они взмывали над людьми, над бегущими к богатым дворцам обезумевшими от свободы толпами, и трепал их злой ветер, и хлопали, бились знамёна на ледяном ветру, и снег летел наискосок и бил их в красные щёки и красные ладони; и они сами, опять обращаясь в людей, шили знамёна для штурмов Революции: где добывали, из Торговых Домов, разрушенных, ограбленных, крали чисто-красную ткань - ситец, штапель, - где из Больничных Домов похищали бельё и раскрашивали белые больничные простынки в слепяще-алый цвет, мазали белизну упрямой красной кистью, малярным грубым флейцем; Кира и Рик то шли, то ползли, прижимаясь животом к земле, простреливаемой, взрываемой, припадая к ней, родимой, всем телом; и их вытаскивали из-под пуль, из-под снарядов, и толкали в спину: ну, вы!.. давайте, бегите отсюда что есть силы!.. со всех ног!.. иначе подстрелят вас, как уток!.. изрешетят, и живого места не оставят!.. И Кира и Рик бежали, бежали, задыхаясь, и перед ними распахивались земли и моря, реки и горы, заброшенные поля и пустые города, а потом опять поднималась из пустоты тёмным изумрудным, многоглавым цунами громадная толпа, вырастала над Риком и Кирой снежной кричащей горой, валилась снежной лавиной, не вылезти было из людского месива, не спастись, но радовались Кира и Рик людскому скопищу, как великому празднику: праздник свободы, тебя так долго ждали, заждались тебя, праздник правды - после всеобщего обмана, праздник любви - после всемирной ненависти! Разве можно не праздновать тебя!
И Кира и Рик бежали, бежали, шли, начиналась перестрелка, они обнимались, забегали за угол дома и к стене прижимались, крепко обнявшись; если умирать, так в объятии, думали они счастливо, вот это прекрасная смерть, вдвоём, в поцелуе, так мы и мечтали умереть, и вот мечта сбывается; но утихали выстрелы, отбивали повстанцы вражескую атаку, и только вскрикивали люди со всех сторон: а что же он, сволочь такая, не ударит в нас своим Всесильным Оружием?!.. бережёт, что ли?!.. - а Кира и Рик бежали, бежали, и, когда бежали посреди восставшего на Владыку народа, высоко поднимали руки, потрясали в воздухе кулаками, а иной раз растопыривали пальцы, и каждый палец выказывал их торжество и их радость, кою они разделяли со всеми повстанцами.
Река, и надо на другой берег переправляться; вода красна от крови; плот качается на волнах; вот новый берег и новое сражение; холм, за ним можно укрыться, когда стреляют разрывными; Кире и Рику втискивали в руки оружие, они сжимали в руках то старинный кольт, то новомодный автомат, то пищаль Мрачных Веков, и они прицеливались, стреляли, важно было стрелять, убивать, хоть ни разу в жизни не убивали людей они; но настало великое время, время проверки, когда ты себя проверял на прочность: можешь ли ты сразиться за свободу против врага своего?.. и, если можешь, вот тебе патрон, загони его в ствол, вот тебе жизнь твоя, не жалей её! И сражались Кира и Рик, не жалели себя, и стрекотали и свистели пули, и вылетал пучками огонь из длинных железных огнемётов, поджигая людей и зверей, камни и доски, утварь и землю; да, таков был злой закон жизни, прежде чем ты мог обрести свободу, ты должен был разрушить твою тюрьму и тех, кто её защищает и сторожит.
И сцепляли Кира и Рик зубы, и огнём охватывали их гнев и боль, и, в мирной жизни просто юноша и просто девушка, здесь, в Революции, внутри ею рождённой войны, они обратились в ангелов мщения, в забытых серафимов великой битвы, в святых солдат, ищущих, как и надо по неписаному закону войны, победы или смерти. Они шептали себе: победа или смерть! - и бросались в бой храбро, слепо, радостно, и выстрелы им звучали счастьем, и штурм виделся им пиршеством смерти во имя будущей жизни. Раньше они презирали смерть, боялись смерти, предпочитали не говорить о тех, кого сжигали в Бессмертной Печи. Для них, пока они жили в мире без войны, никакой смерти не было, смерть это была такая легенда, такая старая сказка, и она всегда происходила с кем-то другим, чужим, на стороне, а со мной, шептали губы, со мной она никогда не случится. Никогда ко мне не придёт! А тут обняла всех война, война за свободу, война за любовь, и надо было бежать вперёд и стрелять, бежать и убивать, бежать и колоть штыком, и забывали Кира и Рик своё отвращение к убийству живого; они ставили себе цель: убей врага! - и у них это получалось. Пули, свистя, обтекали их. Обходили стороной. Киру однажды зацепил осколок. Рик взрезал ей плечо ножом, вытащил осколок, подержал на весу на ладони: тяжёленький какой!.. - и сунул, окровавленный, Кире в карман.
Война - летят осколки. Мира осколки. Боли осколки. Вонзаются, вплывают прямо в кровь. Мы так устроены, что не переносим сильную боль, убегаем от боли; а она догоняет нас, нависает над нами, ставит новое клеймо нам на лоб и спину, на плечо и ладонь. Боль! Революцию люди придумали, чтобы от боли избавиться. Раз и навсегда. Сразиться за счастье. Разве счастье обезболишь?! У боли есть крылья. Она летит. Она может в полёте опередить тебя, бегущего. Революция - бег, а боль - её птица. Подстрелить! Не даётся. Летит слишком быстро. И слишком беззащитна она. Слишком бела, слишком вьюжна. А если падает она на тебя с небес, впивается клювом в тебя, в твою кожу, в подреберье, в шею, в живот, - жарче её нет ничего в мире. Твоя боль - твоё Пекло! Боль это огонь! И любовь - огонь. И любовь - боль. Люби, но болью плати за любовь. Люби, но за любовь - воюй. Переверни за любовь целый мир! Важно возвести новое на руинах старого. Любовь стара, как жизнь. Её ты не переиначишь. Она слишком жива: живее тебя. Слишком пламенна: горячее огня. Слишком человечна: божественнее неба! Любовь это Бог. Бог - любовь. Так древние шептали, умирая. Пронзённые стрелой. Пронзённые любовью. Любящие, идите. Любовь есть путь. Идите к себе. Любовь есть дитя. Родите ребёнка, плачьте над ним, смейтесь, с ним играйте, его спасайте, благословляйте. Может, вам придётся его хоронить. Может, ему выпадет хоронить вас. Любовь это смерть. Погибай, человек, от великой любви. Ты возродишься. Отдохни! В любой войне есть роздых. Замирение. На сутки, на двое. Не стреляют. Не взрывают. Революция подожгла мир. Любовь это объятие посреди бури. Замри. Умри. Воскресни.
Шли, и шли, и шли.
Ноги идут. Ноги идут.
- Рик, скажи, а эта Революция - настоящая? Это не мой сон? А то вот я сейчас проснусь, и надо мной лицо отца, лицо матери.
- Нет, Кира. Всё взаправду. Идём. Терпи.
Когда горох пуль переставал сыпаться, они опять шли; двигались перебежками, от укрытия к укрытию.
Лесистые горы, заваленные снегом, сменялись ладонями пустынь. Они шли по пустыне, и воображали, что вся Земля уже пустыня; Кира плакала: мы больше не увидим озёр и морей! - и рука пустыни сжималась в кулак, а потом разжималась, и пустыня выпускала их, измученных, в цветущую громадными красными маками степь. Что, Рик, это уже весна? Так спрашивала Кира, веря и не веря. Времена давно перемешались, варились в котле безумия. Правдиво было лишь одно: народ восстал против навечной неволи.
- Рик, а долго ещё идти?
- Не знаю.
- А как ты угадываешь дорогу?
- Не знаю. Главное - идти. А цель сама тебя найдёт.
Кире казалось: им указывают путь неведомые письмена. Она искала во всём знаки: в разбомблённых рельсах, в журчащем ручье, в летящей в небе птице. "Вон туда! Туда!" - кричала она и показывала, куда им надо идти. Ноги идут, и это счастье. Значит, есть ещё силы.
Кира была то весела, щёки её румянились, то кусала губы и сдвигала брови; к ней время от времени возвращался страх, привычный и противный - страх, в коем жили они все под пятой Владыки. Рик, эти знаки посылают нам они! Они близко, я чувствую! Кто - они, Кира? Марсиане. Они ужасные! Они прекрасные! Пустыня скрывает их, опекает. Они приспособились к нашей Войне. Они поняли нашу Революцию. Уж кого-нибудь они да спасут! Вот дойдём мы до нашей ракеты - а они нас там встретят! И полетим к ним в гости! На Марс! Кира, замолчи, что ты мелешь языком. Какой Марс?! Пригнись! Снаряд!
И они ложились на землю, раскидывали руки и прижимались к земле, и обнимали её, и целовали её, и обливали её слезами, и грызли её, кусали, в неё вгрызались, будто хотели прорыть зубами, лицом, сердцем ход внутри неё - к её сокровищу, к её огненному сердцу.
Потом всё странно утихало. Воцарялась торжественная тишина. Лишь травы шелестели под ветром, маки клонили красные головы к земле. Разрушенные безглазые дома призрачно таяли за спиной. Ужас засыпал позади, распластавшись, похрапывая. Кира вставала на колени перед телами, валявшимися на весенней влажной земле. Люди, раскинув руки, глядя в небо, молили о пощаде пухлые белые облака, медленно плывущие мимо жизни, над жизнью. Иные лежали ничком, бессильно повернув голову; губы уже немели, выговорив неслышные, бесполезные последние слова. Кира отрывала от ветхой чужой рубахи рукава, пытаясь милосердно перевязать рану. Революция, обращённая в Войну, кормила и поила людей смертью, а Кира шептала: всех не перебьёте!.. - и прикладывала к ранам подорожник, и приносила в пригоршне из ручья умирающим воды. Очнись! Хлебни!.. Умер. Кира выливала воду из пригоршни на закинутое к небесам лицо покойника. Лицо медленно превращалось в лик. Кира мокрой ладонью закрывала мертвецу глаза.
И однажды земля вокруг них, идущих, вскипела.
Всюду возгорелся мощный невиданный огонь. Бомбы рвались непрерывно. Кира крикнула Рику: мы здесь погибнем! А он, с искривлённым от ужаса лицом, не смог ответить ничего. Это конец, шептала себе Кира, это конец. Бесполезно сопротивляться суждённому.
Это Всесильное Оружие, прокричала она Рику, Владыка пустил его в ход; а Рик не услышал её, такой стоял вокруг грохот. Сквозь густой дым Кира видела глаза Рика. Он никогда так не глядел на неё. Сплошную, горько-солёную любовь она пила напоследок из его глаз.
Тьма сгущалась и нависала над ними. Солнце заволокло могильным пологом. Откуда ни возьмись, в степь хлынули полчища. Народы рассеивались, разливались по земле чёрными орущими потоками. Люди потрясали в воздухе мечами, копьями, базуками, огнестрелами, топорами. К небу взлетали крики: свобода! Свобода! Зубы сверкали в оскалах; губы вспухали в рыданьях. Кира почуяла себя маленькой, слишком маленькой, крошечной, величиной с зёрнышко. Кира-зёрнышко лежала на земле, вминалась в землю чужими окровавленными, в налипшей грязи, сапогами. Мир, убивая живое, расширялся, выпускал ростки и побеги ужаса, надувался ядовитым воздухом последней боли. Ненависть выползла на берег из ночного небесного моря, тряхнула драконьим хвостом; к небу поднялась пыль, забила людям лёгкие, земля содрогнулась, обрушивая возведённые людьми строения и срезая серпом страха последнюю надежду. Мы летим во тьму, кричал Рик Кире, нам уже не повернуть! И она, сквозь чудовищный грохот, не слышала его.
Они оба, без слов, понимали: возврата не будет. Всесильное Оружие в действии, Тот, Кто всё-таки применил его. Благословил им Землю. А в чём мы все виноваты, весь народ земной? А в том, что захотели свободы. Мы, дети неволи, опять опьянились свободой! Опять молились, как Богу, ей!
Где твоя ракета, Рик?! Скоро! Выживем! Дойдём! Доползём!
Да ведь ни ты, ни я не смыслим в железных загадках! Как мы заставим её полететь?!
Мы не будем заставлять! Она сама наше желание прочитает!
Рик! Какая чушь! Рик! Мы полетим в пустоту! В ничто! Слышишь! В ничто!
Не бойся! Лететь в небо всё лучше, чем лететь внутрь огненной Земли! Ты же не хочешь в Пекло!
Я не хочу в Пекло! Но ведь любая звезда, Рик, тоже Пекло! И солнце - Пекло! Мы долетим до солнца и сгорим!
Кира! Лучше сгореть в свете, чем утонуть во тьме!
Она видела: всё земное зло и всё земное добро, в жутком последнем объятии, падают вниз, туда, где земля ломалась и раздвигалась, расходилась страшными родовыми щелями, зияла и скалилась бездонными пропастями; зло и добро, это были всего лишь люди, снова люди, опять люди, именно им пришлось нести к последней гробнице последнее проклятье небес; люди скрещивали копья - и падали в пропасть, люди стреляли друг в друга навскидку из новейшего оружия, из старых охотничьих ружей, из самодельных огнестрелов - и, убивая друг друга, падали в пропасть; люди пытались крикнуть: не буду убивать тебя! люблю тебя! щажу тебя! прощаю тебя!.. - и, протягивая руки, бежали к врагу, и обнимали врага, как друга, и вместе, обнявшись, падали в пропасть; люди, глядя друг на друга, видели в чужом искровянённом, расписанном грязью и сажей лице - себя, другой дрожал беспощадным, послушным зеркалом, и под выстрелом разбивался, брызгали осколки, падали в пропасть; завершалась большая, нескончаемая эпоха, Время само себя убивало, раздирая себе грудь ногтями, освещая бессмысленным сердцем новый земной ли, марсианский, галактический свиток; и нельзя было прочитать в нём последние письмена, ибо не знали земные люди небесного языка, и даже сам Владыка не знал его; он тоже исполнял чужую могучую волю, чужой непреложный армейский приказ, и всё оружие на Земле, и все стоны умирающих в последнем великом бою людей были лишь красными буквицами, золотыми пламенными миниатюрами в неохватной, неподъёмной Книге Жизни и Смерти.
Они сражались и падали, вставали и снова бились, и заканчивались патроны, и срывали они с мертвецов уже не нужное им оружие и стреляли опять. И выбегали навстречу им из таинственных укрытий дети; Кира обнимала их под выстрелами, вопила: ну что же вы?! зачем вы прямо под пули бросаетесь?! давайте-ка назад, назад!.. - и вместе с Кирой дети на животах ползли к ближнему блиндажу, к заброшенной пещере, к домишку с простреленной дырявой крышей и выбитыми окнами, и Кира кричала: прыгайте внутрь, детки, не пораньте ноги и руки о стеклянные зазубрины!.. - и дети всё равно ранили руки, ноги, шеи и щёки, и плакали, ревели в голос, и Кира перевязывала им раны разорванной в клочья их одеждой, сама плакала вместе с ними, а они обнимали её крепко, жались к ней, искали у неё защиты, шептали, бормотали: ты наша мать, наша мама, будь нашей мамой, мы так любим тебя, мы будем себя хорошо вести, только не покидай нас, не оставляй нас, не бросай!.. - и она пыталась их всех обнять, руки не дотягивались, только тянулась и исходила слезами душа, и дети так крепко обхватывали Киру и повисали на ней, что сама себе она живой Матерью-Елью в человечьем диком лесу казалась.
Растопыривала колючие руки. Плакала смоляными слезами.
А потом в дом входил измазанный сажей Рик, он дышал шумно, выдыхал гарь и боль, кричал: Кира! брось детей! они сами будут спасаться и выживать! оставь их! это их собственная судьба! а нам надо идти! идти!.. - и одними губами Кира отвечала Рику: да, любимый, нам надо идти, и сейчас мы пойдём, только дай напоследок я детей моих поцелую.
И она целовала всех детей, расцеловывала крепко, сладко, пачкая личики ребят солью слёз, каждого обнимала и целовала, в щёки, макушки и лбы, никого не забывала, не обходила стороной, и говорила, говорила, выстанывала больно: прощайте, нет, до свиданья, я ваша мама, я приду, приду за вами, всё ещё будет, мы будем жить свободно и счастливо, вы всегда будете сыты и одеты, и у нас в Новый Год всегда будет ёлка, а новых годов у нас будет даже не знаете сколько, целая огромная жизнь, целая вечность нарядных ёлок, и наряжать ёлку всегда будем вместе, - и дети обнимали её так крепко, как могли, и шептали, кричали ей в ответ: мама, мама!.. мы верим, верим тебе!.. мы будем ждать тебя!.. мы всегда, всегда будем ждать... тебя... одну тебя... мама... мама...
И выходили Кира и Рик на гибельную улицу, в кровавую степь, под безумные выстрелы, и Революция бежала вперёд, всё вперёд и вперёд, и Кира и Рик живым огнём бежали вместе с ней.
Мы великаны, Рик?
Нет, мы малые люди. Людишки. Зверюшки. Безмозглые. Не видящие дальше носа своего. Мы только думаем, что мы - думаем. А мыслить нам не дано.
Зачем же мы живём? Дым! Не могу дышать! Давай я лягу, отдохну посреди сраженья. Усну. Пусть канонада грохочет. Я устала.
Слышишь, в рог трубят? Слышишь, петух далеко, на том свете, поёт?
Я ничего не слышу. Я оглохла. Оставь меня. Я уже мусор. Падаль. Пепел.
Ты видишь в дыму Луну? Солнце?! Я ничего не вижу! Где мы?!
Мы там, Рик, откуда возврата нет. Но лучше умереть здесь, чем в змеином Подвале Того, Кто.
Нас пожирает последний дракон. Видишь, как красна его пасть?
Я ничего не вижу. Только дым. Дым.
Дракон сожрёт нас всех. Дракон сожрёт Время. Где твои марсиане?! Никто не спасёт.
Мы прочитаем по складам их письмена! Я тебе обещаю! Я видела их во сне! Много раз!
Твои сны! К чёрту твои сны! Сны - это болезнь! Её так хотели во все времена вылечить все врачи! И не смогли!
Дым. Нефть. Смола. Мир изначально чёрен, Рик. Мы этого не знали. Мы думали, маки красные в степи. Гляди. Они черны. Небо черно. Непроглядно. Это наша слепота?! Кто нам выколол глаза?!
Не бойся. Мы видим. Только мы глядим в себя, внутрь. А внутри у нас пустота. Тьма. Мы утеряли радость. Только радость солнечная, самоцветная. А боль, она черна. Она - дыра. Мы валимся в дыру. Она уже пропасть. Мы падаем в пропасть.
Мы пропали?!
Мы падаем в Пекло. Оно стало тьмой. Вместо золотого огня чёрный. Чёрное пламя. Любой огонь, Рик, он не только казнь. Не только всесожжение. Огонь очищает. Огонь побеждает!
Внутри битвы нет Времени. Кира и Рик, сражаясь, потеряли Время, оно ускользнуло у них сквозь пальцы, стекло по щекам слезами, высыхая от жара близких безумных огней. Пустыня полнилась стонами, скрежетом, кровь вытекала из раненых тел и питала древесные и травные корни. Кира, быть может, это побоище только твой детский сон? Нет, Рик. Оно настоящее. Всё настоящее: и Владыка, и страданья народа, и Революция. И последняя эта Война. Неужели мы живы? Да, ещё живы мы. А кого за это благодарить, не знаю.
Они оба лежали рядом на поле, где отгремел бой, среди трупов и разбросанного, бесполезного теперь оружия. Не касались друг друга; чувствовали тепло друг друга. Раны кровоточили. Кира, милосердная сестра, перевяжешь мне раны? Да. Перевяжу. Нет. Не надо. Пусть затянутся сами. Кровь течёт, где хочет. Её воля. Её свобода.
Ты улыбаешься? Ты уснула? Что тебе снится? Мне снится озеро, Рик. Девочка на берегу озера. Это я. Я себя вижу. Сижу слишком близко к воде. Вода лижет мне босые ноги. Я смеюсь, окунаю в озеро руки. Мимо рук моих плывёт странная рыба. Маленькая и вся прозрачная. Прозрачная насквозь. Сквозь неё видно дно. Видно камни и водоросли. Облака и молнии. Кровь и слёзы. Сквозь неё видно Время. Умирающее Время. Уходящее Время. А Время, Рик, это тоже я. Девочка эта маленькая. Я ловлю в ладонь милую рыбку. Я её имя вспомнила: голомянка. Подношу ладонь к лицу. Голомянка смиренно лежит на ладони моей. Я разглядываю её. Сквозь неё, золотую живую малютку, я вижу мою смерть. Выпускаю рыбку в озеро. Она уплывает. Я целую её глазами. Поднимаюсь на берегу с каменистой земли, делаю босой шаг вперёд. К воде. На воду встаю. По воде иду. По воде - ухожу. Волосы развеваются мои. На Земле всё так прекрасно, тихо. Ни крови, ни выстрелов. Самое время навеки уйти.
И я иду, иду по озеру, вода колышется, ноги идут, сердце бьётся и поёт. Я голомянка, и сейчас я не умру, не утону в смерти, а поплыву. Глубоко, на дне озера, горит золотой огонь. Пекло и вода обнялись. Жизнь и смерть обнялись. Они обнимаются всегда. Слава жизни. Слава смерти. Наша планета живая, вся наша земля живая, и вода живая, и огонь живой. Никому не удастся их умертвить, никаким Всесильным Оружием. Эта голомянка умрёт, а будут жить её дети. Они родятся из золотой, огненной икры. Есть память. Есть забвение. Мы с тобой, Рик, забудем весь ужас. Будем помнить лишь любовь. Огромные дворцы взрывов и красных дымов падут. Рассеется Пекла пепел. Будет ракета, и войдём в неё. Увидим в круглое, как рыбий глаз, окно горящую землю. Красные маки увидим. Прощай, весна! Вечная зима царит среди звёзд. Улетим к счастью. Я обещаю тебе это.
Они увидели ракету вместе. Вдвоём.
Посреди степи.
На удивление маленькой оказалась она.
Они замедлили шаг; здесь не стреляли; позади остались разрывы и земляные воронки, руины и брошенное на землю оружие. Перед ними возвышалась, внутри железных решёток и подпорок, стальная сигара. Ближе подходили они. Белёсое небо поднималось всё выше, становилось прозрачным, бездонным. Дым и туман исчезали. Утреннее солнце, красные маки. Блеск гладкого металла. Люк распахнут. Лестница ведёт внутрь новой жизни. Не надо бояться. Надо подняться. Вверх.
Они подошли к лестнице. Рик первым встал на ступень. Протянул Кире руку.
Крепко руку сжал и повёл за собой.
Вверх. Всё вверх и вверх.
Степь вокруг заброшенного космодрома свиристела всеми очарованными весной птицами, качалась и благоухала всеми травами и цветами, и цветы шептали любовные речи, и птицы пели песни любви.
ОБРАТНЫЙ ХОД ВРЕМЕНИ. ВОЗВРАЩЕНИЕ
Любимый. Я забыла. Всё забыла. Память - не старая фотография. Не положишь её в мешок, в карман. За пазуху. Не откроешь ею засовы. Память - это забвение. Невозможно понять, когда память становится забвением. Я забыла, одна я глядела на горящую Землю, когда мы улетали, или с тобой. Ты всегда со мной. Лежишь неподвижно. А я говорю с тобой. С тобой, как с собой. В каком мы пространстве? Нет пространства. В каком Времени? Нет Времени. И не было никогда. И я его уже никогда не вспомню.
Ты говорил мне однажды, там, на Земле, ещё до Революции: мы думаем, что живём в видимом, осязаемом, настоящем, на самом деле мы наблюдаем только часть настоящего мира; и никто, ни Бог, ни царь, ни мудрец, не поручится в том, что этот мир такой, каким мы его видим. Мало ли что мы можем видеть! Вот сны; мы же их видим? Видим. И они такими настоящими бывают! А бред безумца? А пьяные видения? А прозрения пророков? Ты сама говорила мне, что тебе снятся вещие сны. А может, я тебе снюсь?
И тогда я обхватывала тебя рукой за шею и целовала так крепко, как могла. Ты отбивался со смехом. А потом сам меня целовал. И я кричала? ну что?! Ну что?! Настоящая я?! Настоящая?!
Огни, огни по всей Земле. В круглом стеклянном окне ракеты - планета. Она - нам - снится? Или всё на самом деле? Нет Времени. Нет гибели. Нас лишь двое в бесконечности. Рик, ведь это смерть. Ты умер, а я умираю рядом с тобой. Нет! Не хочу! Ведь мы с тобой через такой хор смерти там, внизу, на Земле, прошли! Собой горящую Землю пропахали! Не может так быть, чтобы в небе нас не стало!
Я помню эти огни. Огни. Пекло вырвалось наружу. Земля обратилась в Пекло. Её будто завернули всю, от макушек полюсов до потного пояса экватора, в сумасшедшее красное знамя. Ночной дозор не уследил. Рик! Когда ты потерял сознание? Возможность мыслить, улыбаться, утешать меня, если я плачу? Не помню. Помню: летим. Знаю: мне не нужна еда. Запасы воды со мной: моё святое озеро, где моя голомянка играет. Не знаю, когда сплю. А когда бодрствую. Отец, пьяненький и добрый, с широкой, бессмысленно-ребячьей полночной улыбкой, читал мне на ночь из толстущей книжищи, обтянутой исцарапанной телячьей кожей: "Бодрствуйте и молитесь". Что такое молитесь, спрашивала я и медленно, сладко засыпала. Отец качал мою кроватку и бормотал, и пел, и снился мне.
И мы с тобой не спали, когда садились в ракету; и мы с тобой, бессонные, улетали неведомо куда, а зачем - не знали; не лучше, не легче ли было разделить со всем народом общую огненную участь?
Я никогда не думала, что открытый Космос так красив. Красота Космоса надвинулась на меня и засыпала меня всеми звёздами, кометами и планетами, я провожала глазами каменные слитки астероидов, искала невооружённым глазом громадные, горящие звёздные острова и находила, и дивилась им, так мощно, переливчато сияли они в густой, смоляной, беспроглядной черноте. В чёрном круге иллюминатора Космос восставал передо мной всеми световыми иглами и алмазными столбами; он творил свою Революцию, он всегда был - ярость и Пекло, сила пламени и хороводы огней. Царство огня! Я не могла его осмыслить, для этого мой ум был слишком робок и жалок; я могла только восхищаться им, соглашаться с его вечным, незыблемым бытием. Ты уже не шевелился, Рик, ты замер; ты тихо лежал, и я не смела тебя трясти, толкать, будить; я смирилась с твоей неподвижностью; пусть так, шептала я себе, пусть безмолвие и мороз, пусть тело - лёд, а душа обратилась в сон и снится мне; я гляжу твоими глазами, плачу твоими слезами, дышу твоею душой. Я - это ты. Ты - это я. Любовь - это не я, а ты.
Для чего тебе, спящему, моя бессонница? Ведь в Космосе, пока летим, всё одно и то же: звёзды, звёзды, огненные шары; небо, небо, чёрный его ковёр; жизнь, обращённая в смерть; смерть, которой века напролёт снится жизнь.
Ты спишь, ты не чувствуешь радости и боли. Значит, я могу здесь и сейчас лишить нас тех дьявольских печатей, что вживили в нас там, на Земле. Спи, лежи, не шевелись! Вот нож, ах, это маленький, как кузнечик, ножик для чистки фруктов, я им выколола око Владыки там, во Дворце; во сне или наяву, до сих пор не пойму; откуда нож здесь, со мной? Со мной здесь многое из того, что я не помню. Забыла. Память моя, я прощаю тебе. Нож у меня в руке. Это так просто - разрезать плоть свою. Разрезала же я себе руку, когда заталкивала под кожу красную звезду с голосом отца. Да, вот он, шрам. Метка земная. Когда я истоскуюсь по тебе, отец мой, я рассеку лезвием руку и вытащу звезду памяти. И ты опять будешь говорить, говорить.
Взмах руки. Взмах ножа. Полоса разреза.
Больно! Мне - больно. Я ещё - чувствую.
Сначала запястье. Кровь течет прямо на пол.
Когда в ракете появилась тяжесть? Пол, потолок, этого ещё так недавно не было.
Я забыла, что это ракета. Может, это наш дом. Наш небесный гроб. И мы летим не в небесах, а под землёй. Нам просто кажутся звёзды. Планеты - мираж. А веки тяжелы, и они опущены на свободу и радость зренья. Что я вижу? Что вынимаю из взрезанной мышцы?
Вот она. Метина Владыки. Железные родинки, что проросли у всех на телах.
Но душу, душу-то он ведь не мог, не смог заклеймить.
На что похожа эта дрянная железяка? На крошечное, почти невидимое сердце. Да. Она в форме сердца. Вместо сердца. Когда-нибудь, так было задумано Тем, Кто, настоящие наши сердца остановились бы, а заработали эти. Вот эти. И они командовали бы нами. И мы бы слушали их биение; и подчинялись им. Без слов. Без слёз. Смиренно. Чётко. Железно.
Теперь - висок.
Здесь?! Выше. Чуть выше. Да, тут, где под кожей неощутимый выступ.
Разрез. Я же всё-таки дочь врачей. Я представляю: это не моё тело. Я делаю операцию. Другому человеку. Только нет иглы и кетгута, чтобы рану искусно зашить.
Кровь потоками заливает лицо. Течёт на брови, на веки. Ничего не вижу из-за льющейся крови. Ресницы слиплись. Копошусь пальцами в ране. Вот. Вот!
Выдираю железное сердце изо лба.
Жизнь, здравствуй. Я с тобой.
Перевязываю себе лоб и руку. Бинты нашла в корабельном шкафу.
Там же, где лежал дворцовый маленький нож.
Ты запомнишь, что ты сейчас сделала?
А что ты должна сделать, знаешь?
Я встаю на колени перед тобой, Рик. Как мирно, спокойно ты спишь. Ты только не дышишь. Это неправда; ты дышишь, это я дыханья твоего не слышу. Оно такое тихое, как снегопад. Ты сильный. Ты выжил в темнице Того, Кто. Я избавлю тебя от его печатей.
Разрезать руку. Разрезать лоб. Вытащить поганые железки.
Перевязать раны.
Это счастливые раны, Рик. Они на счастье. На свободу. Ты свободен от железного насилия. От клейм всемирного Пекла. В какой мир мы летим?
И долетим ли?
Пусть не долетим. Умрём свободными.
Я так хочу жить, Рик! Жить и любить тебя. Ведь у нас ещё не родился ребёнок! Скажешь: а если мы тут, в железной скорлупке, всю оставшуюся жизнь проведём, и состаримся тут, и поседеем, и навек закроем глаза перед этим круглым, в вечность, стеклянным окном? Окно - рыбий глаз. Ракета - летучая рыба. Плывёт. Океан распахивается, стальная рыба носом разрезает проклятое пространство и возлюбленное Время. Рыба будет плыть и плыть, роняя звёздную чешую. И я буду питаться звёздным светом и пить собственные слёзы, а ты будешь всё так же лежать, лежать неподвижно и строго, и я буду трогать тебя рукой, освобождённой от печати Владыки, сонно, забвенно, и я буду целовать твой шрам во лбу, и ложиться на пол корабля рядом с тобой, и закрывать глаза, как ты, и не дышать, как ты. Сколько времени мы так продержимся? Не знаю. Я буду, наверное, умолять неведомого Бога, чтобы он у нас обоих отнял жизнь одновременно. И навсегда.
Мы внутри железной скорлупы. Мы в железном яйце.
Мы будущие птенцы.
Мы - близнецы.
Двойники.
Зеркала.
Ты - моё зеркало.
Я - твоё зеркало.
Всё так просто. Просто так.
Ты отражаешь меня и всю жизнь.
Я отражаю тебя и всю жизнь.
Нет боли. Есть отражение боли.
Нет смерти. Есть отражение смерти.
И только кровь живая. Единая. Красной нитью связывает дрожащих двойников. Она струится по серебряной поверхности зеркал, по нашим зеркальным лицам, по щекам-зеркалам, по глазам-зеркалам, по зеркальным ладоням, наложенным друг на друга навек. Кровь на руках. На висках. На лбах. На шеях. На коленях. На груди. Течёт. Заливает то, что ярко горит; что ещё можно, дано разглядеть во тьме. Кровь заслоняет всё сущее от всевидящего взора, оставляя одну любовь. Я её вижу. Я вижу тебя. Ты видишь меня. Любовь мою. Крести меня любовью. Прости меня любовью. Теки по мне красной любовью кровавой: стану пьяна от зачатья, от желания, от смерти и судьбы.
Я отражаю любовь. Её золотое пламя. Зачатье - отраженье огня.
Пекла нет больше. Есть отраженье объятья.
Что такое мысль?
Мысленно обнять. Мысленно говорить. Мысленно простить.
Даже то, что простить не в силах.
А чувство? Что есть чувство?
Чувство древнее любой мысли. Ощущает червь. Ощущает стрекоза. Птица летит в небесах и чувствует грудью, крыльями ветер. Человек чувствует боль, радость, огонь, ненависть, страсть. Человек сначала любит, а потом уже размышляет: что же я такое делаю? Сам себя спрашивает: любовь, дитя, вечная птица, а куда же улетела ты от меня?
Я чувствую полёт. Правда ли это? Чувство может тебя обмануть. Ты можешь вообразить то, чего нет. Ты изо всех сил хочешь почувствовать, и ты чувствуешь то, что желаешь. К чему неистово стремишься.
Я хочу жить!
...а вокруг - молчание.
Любить хочу!
...а вокруг - лёд, пустота.
Я... боюсь...
...а вокруг беззвучный мерный шёпот: не бойся, не бойся, всё пусто. Всё спит. Сон вечен. Зеркало разбилось. Нечего ждать. Нечего бояться.
...и забыла я, сколько пронеслось Времени и сколько сгорело пространства, пока мы летели, всё летели и летели.
И однажды, не упомню, когда, всё остановилось. Внутри корабля настало царство Ничто.
Ничто не двигалось, не дрожало. Не текла кровь в жилах. Не билось сердце меж рёбер.
Ничто не звучало: ни дыханье, ни гул забытых навеки двигателей.
Ничто не сияло снаружи и не светилось внутри.
Тьма и свет смешались, сместились. Цвет исчез. Я вздохнула, и мир замер на вдохе, превращаясь в Иномирие.
Я хотела шепнуть тебе, Рик: мы оба умерли, - и не могла.
Знаешь, я не могу ничего. Ничего. Я бессильна. Всё, что летело, застыло. Замёрзло. Может, мы уже в открытом Космосе. Отец говорил мне когда-то: там безвоздушье, там человек не дышит и не мыслит, застывает глыбой льда, и от него отламываются ледяные ноги, руки, отваливаются прежней плоти снежные куски.
Где мы, любимый?
Пусть мы будем где угодно.
Хоть в Царстве Мёртвых.
Старуха Вита бормотала мне старые сказки. Когда люди умирают, шамкала она, они воспаряют, из них на свободу вылетают их души живые, и они поднимаются вверх, всё вверх и вверх, и оказываются высоко в небесах, и по небу летят, песни поют, а люди внизу думают печально, что вот они все умерли, их родные и близкие, и никогда больше не воскреснут, а кто же там так сладко поёт, за облаками? Это ангелы, шептала Вита беззубо, ангелы, ангелы.
Я жила с тобой, любимый. Я бежала по огненной Революции с тобой, и я осталась в чёрном Космосе с тобой. Кого благодарить?
Спасибо, Господи.
Господи! Я не знаю, кто Ты. Мне никто не сказал никогда. Я не верила в Тебя.
И только здесь, в бесконечном полёте, я поняла Тебя.
Ты рядом? Близко? Ты во мне.
И я в Тебе.
Это как любовь. Как у нас с тобой, Рик.
Я молюсь Богу. Я не умею. Губы сводит последним морозом. Космос не простит и не выпустит. Звёздное Пекло - последнее Пекло. Так суждено. Но, пока мы не сгорели, давай я - помолюсь! Ведь это оказалось так просто! Я и не знала! Не губы шевелятся! Сердце! Дрожит и плачет! Моя любовь, ты со мной; мой Бог со мной; пожалуйста, ну пожалуйста, ну я очень, очень прошу Тебя, сделай так, чтобы мы вынырнули из ледяного Ничто снова в живой, горящий мир! Пусть этот мир будет нашей новой борьбой! Нашей смертью, новой мучительной болью! Всё равно! Нам уже всё равно! Мы её знаем, боль! Мы к ней привыкли! Но мы знаем и любовь. Верни нам любовь! Верни - жизнь! Верни - Землю!
Землю страдания... и Землю любимую...
Кто мы? Мы - Земля!
И мы с тобой... любимый... насквозь - Земля...
Земля - мать. Моя - мать. Наша - мать.
Неужели нам её никогда не обнять?
Верни, верни... Боже... верни...
Огни... в черноте - безумные - огни...
И я, Рик, я не поняла, когда ракета высунула нос из бесстрастной пустоты, вынырнула, выскользнула на поверхность мира, как из глубин таёжного озера рыбка-голомянка; она снова стала лететь, набрала скорость, звёзды замелькали вокруг, полетели ёлочными разноцветными шарами пляшущие планеты, играли и кувыркались во вселенском святом хороводе, и я снова глядела в круглый иллюминатор и видела, видела!
Я - видела - наш - Мир!
Наш - родимый - сверкающий Космос!
И тут я не удержалась. Затрясла тебя за плечо!
Рик, Рик! Просыпайся! Поднимайся! Вставай!
Это снова свет! Белый свет!
Мы родились!
Мы были мертвы и ожили!
Мы Царство Мёртвых покинули!
А кто нас оживил?!
Кто нас сбрызнул сначала мёртвой водой, потом живой?!
Ох, не знаю... А может, знаю... Да сказать-то стыдно, стесняюсь... Ведь в Него никто теперь не верит... Бог!
Настоящий Бог. А не тот, что весь век называл себя Богом.
***
Рик, жизнь моя. Я вспомнила. Вот сейчас вспомнила. Память моя, разбитое зеркало. Не склеить. Ты мне говорил... когда мы ещё бежали по Земле... сюда... да, я помню. О страшном сражении говорил ты мне: между тобой и Двойником твоим. Там, в Подвале, шептал ты мне, обливаясь слезами, они серебряно текли по твоему грязному, уродливо искривлённому страданиями лицу, там, в Подвале над Пеклом, мы убивали друг друга. Я и Двойник мой. Убивали. Убийством измерялось будущее счастье. Владыка сам спустился к нам. Протянул кинжал мне, финский нож ему. Посулил тому, кто победит, свободу. Свобода, Кира! Она горит на губах. Как поцелуй. Мы страшно дрались. Я понимал, что я Двойника убиваю. И он - меня - убивает. Кто кого. Неведома судьба. В моих руках играла смерть. И невыносимей всего было то, что она играла, бесилась, кувыркалась, орала у меня в голове. Смерть! Циркачка! Я видел её в лицо, стерву! Я запомнил её! Теперь меня ею не испугаешь. Смерть, она живая. Она зверь. У неё чёрные жадные клыки. Владыка наблюдал, как мы бьёмся. Кричал: отлично!.. блестяще!.. дай, дай ему!.. навали!.. наложи!.. так, так его, дави, изничтожь! А потом крикнул: ваше последнее состязание! Награда - жизнь! Я обернул к нему лицо моё, всё залитое кровью. Награда - смерть, сказал я беззвучно кровавым ртом. Кира! Кира! Свобода - это соблазн! Мы оба, Двойник и я, полетели на её огонь, два мотылька! И один - сгорел! А я - только обгорел! Крылышки опалил! Чудом жив остался!
Мой Двойник... мой брат... близнец... я сам убивал его... душил... вот этими, этими руками... втыкал ему под рёбра кинжал... кровь, горячая, густая, лилась по его животу, по моим ладоням, пахла солёно, запекалась, застывала... Брат мой погиб. Это я убил его. Я сам. Я один. Не войско. Не солдаты в касках. Не Всесильное Оружие. А я, я один. Кинжал мне в помощь. Мой брат лежал передо мной в луже крови. Рядом валялась острая финка Владыки. Когда ноги его дёрнулись в последний раз и он перестал дышать, я упал животом на него и обнял его.
И закричал!
Крик, Кира, без границ крик. Крик, когда потроха наружу. В крике выходит боль и становится отныне твоей жизнью. А смерть твоя рядом. Она ждёт. Пока ты перестанешь кричать. Брат мой, кричал я, я тебя убил! Прости меня! Прости меня! Брат мой! Близнец мой! Жизнь моя! Кровь моя!
А Владыка захлопал в ладоши. Браво, браво, как это верно! То, что произошло! Истиннее смерти нет в мире ничего! Теперь ты знаешь, что есть истина?! Знаешь?!
Кира... Я упал на железный раскалённый пол темницы. Сильно ударился головой. Потерял разум. Мне было всё равно, жив я, сплю или умер. Однажды в жизни жизнь, сон и смерть обнимаются так крепко, что их не разнять.
...ты оборвал рассказ, я обняла тебя, рядом с нами горел красный огонь, мы сидели у придорожного костра, нас обнимала военная ночь, и я шептала тебе: спи, усни, угомон тебя возьми, тебе всё это приснилось, любимый, никого ты не убил, мы дома, я сейчас испеку в духовке пирог по рецепту матери моей, мука из опилок, свиной жир, ложка сахарина, всё у нас хорошо, лучше не бывает, спи, спи спокойно, если ночью начнут стрелять, я тебя сразу разбужу, я спать не буду, переплывём эту ночь, а завтра снова пойдём вперёд, всё вперёд и вперёд. А ты, засыпая, бормотал: кто победил?.. я же не знаю, любимая, кто победил... брат мой или я... лучше бы я проиграл... лучше бы... лучше...
На небе высыпались из мешка тьмы золотые зёрна звёзд.
А теперь мы сами летим среди звёзд.
И ты никогда, никогда уже не узнаешь, кто победил.
И я - не узнаю.
***
Рик. Летим вперёд. Нас тянет, тянет вперёд. Могучая сила. Нельзя ей противиться! Что впереди?!
А там круглый бок. Выгиб мощной планеты. Неведомой. Незнаемой. Где мы?!
Планета всё ближе. Она окутана шубой облаков. Несётся в пространстве влажным сияющим шаром. Ближе! Ближе! Мы упадём на неё. Я не хочу разбиться! После того, как мы воскресли - не хочу умереть ещё раз!
Не все мы умрём, но все изменимся.
Так отец читал из той толстой, незабвенной книги, одетой в телячью кожу. Я вспомнила.
Я много чего вспомнила.
Я - всё - вспомнила!
Рик! Это чужая планета! Мы перепрыгнули миры!
И вот новый свет. Новая жизнь! К прежней возврата нет! И не будет!
Ты рад?! Доволен?! Что ты лежишь?! Молчишь?! Ты же теперь живой! Живой!
Не притворяйся! Перестань притворяться!
Вставай! Вставай!
Рик, милый, мне ведь надо посадить корабль на новую планету. Я - одна - не смогу!
Передо мной железные пластины, слепящие огни, реле, рычаги, циферблаты.
Я гляжу на них с ужасом.
Всё это человек изобрёл, чтобы двигаться там, где ему Бог жить запретил.
Я неумеха. Невежда. Я ничего не могу!
Я могу только петь песни. Видеть вещие сны. Первозданно, неумело молиться неведомому Богу. Отец говорил мне, пьяно качаясь: ах, доченька, у меня ведь когда-то был нательный крестик, я крещёный, меня во храме в купель окунали, в холоднющую, синюю воду, я весь покрылся гусиной кожей, смеялся, как от щекотки, а священник заставил меня плюнуть через левое плечо. Он спросил меня тогда сурово: отрицаешься ли Сатаны и всех деяний его? И я закивал: отрицаюсь, отрицаюсь! И меня, мокрого, вытирал батюшка чистой простынёй. Жёстко, крепко вытирал, бодро. Я спрашивала: а что такое Сатана? Смеялся пьяный отец: не что, а кто. А почему батюшка, это был твой отец? Нет, дочка, батюшка во храме - отец для всех. И все к нему идут с исповедью, а потом он всех причащает, даёт вкусить Святое Причастие. А что такое исповедь? Это когда ты рассказываешь священнику самое сокровенное. И хорошее, и плохое. Плохое - это грех. А что такое Причастие? Это тело и кровь Господа. Отец! Нельзя есть тело и пить кровь человека! А тело и кровь Господа - можно. Потому что Он явился в мир для всех.
Рик! Вставай!
Господи, оживи мне любимого моего!
Где мы? Куда мы прилетели? Нет ответа. Это Марс? Марс это тоже Земля. Это Европа, Каллисто, Ио, спутники Юпитера? По клубящемуся бешеными вихрями шару Юпитера медленно, как во сне, ползёт страшное Красное Пятно. Юпитер это тоже Земля. Это Венера? Облака обнимают её, заслоняют от нас её пески и океаны, и запросто можно её перепутать с Землёй. Это ледяной Плутон? Мрачная, непроглядная, угольно-траурная Земля; Земля, затерянная в морозной молчаливой бездне; Земля после безысходной войны, когда уже никто и никогда не возродит её, не выстроит на ней новые стены, крепости, дворцы и укрытия. И детей на ней никогда не родит. Может, мы достигли незнакомой звезды, и под нами, под брюхом ракеты, чужая планета, а это ведь тоже Земля, мы просто её не узнали, не разглядели из-за слёз. Она приближается, неизвестная Земля! Гляди, Рик! Ты лежишь без движенья, но твоя душа может глядеть! Она видит всё! Мы всё ближе! Гляди, всё красное, прекрасное! Красный песок! Красные реки! Красные берега! Красные моря! Планета-знамя! Давай поднимем её повыше! Вздохом, криком, песней! Споём в её честь! И во славу нашу, что - долетели!
Отец мне читал такие стихи. Из марсианской книги! Он пел мне такую песню - из марсианской книги! Я глазом косила, различала на странице марсианские красные, кровавые, обведённые золотом письмена! Люди, люди, почему мы так много всего забыли! Что случилось с нашей памятью! А ведь надо помнить всё. Всех убитых в бою! Всех павших в последней битве за счастье! Всех тихо и мирно усопших! Всех, из кого, как могучий хор, состоит наш род! Род - это народ! Тот, Кто заставил нас забыть пламя рода. Красную цепь, идущую вглубь веков. Ярко горящую. Огненно сплетающую времена. Вот она, планета нашей памяти! Нашей красной любви! Мы кровью тебя любим! Жизнью! Свободой!
Мы подлетаем к огромному шару, охваченному облаками, молниями, грозами, тучами, пламенем.
Я дрожу. Огни внутри ракеты неистово горят.
Рик, ты лежишь, вытянув ноги, вытянув руки вдоль тела, на полу.
Тяжесть придавливает нас к полу.
Я распластываюсь рядом с тобой.
Ты лежишь на спине, я на животе. Я беру твою руку в свою.
Подняв голову, гляжу в равнодушное круглое окно.
Мы внутренности стальной рыбы. Мы икра и молоки. Мы готовы заново жить и продлить род.
Нас двое, мы любим, значит, мы - народ.
Планета всё ближе, облака расходятся в стороны, разрываются свадебной фатой, детской пелёнкой, а может, погребальным мешком, а может, больничным бинтом, и в разрывах бинтов и марли я вижу поверхность планеты! Горят огни! Планета вся залита огнём! Боже! Стоило лететь так далеко, переплыть море пространства-времени, пересечь Мёртвое Царство, чтобы опять - увидеть - всепожирающее пламя! Огненная смерть, ты надоела! Провались, жадное Пекло! Неужели весь Космос - это прибежище казнящего огня?! Тогда мне не надо такой жизни! Я не хочу так жить! Я не хочу - в пламени - умирать!
Мы всё ниже. Корабль летит над планетой. Летучая рыба топырит стальные крылья. Рик, какое счастье, что ты не видишь этого безумия, этой новой гибели. Мы всё ниже и ниже. Тяжесть всё мучительней, безумней. Неужели сейчас разобьёмся?! О новую землю! О скалы! Врежемся в гору! Потонем в горячем океане! Как мала и хрупка жизнь! Зачем человек живёт?! Рик, проснись, ответь мне: ну зачем?! Зачем?!
Чтобы умирать снова и снова?!
Чужая земля подстелилась под нас нежно, незаметно, раскрылась красной ладонью, и мы сначала упёрлись в неё умолкшими дюзами, потом ракета содрогнулась раз, два, три - и замерла.
Какой здесь воздух? Можно ли тут дышать...
А то вдохнём яд - и будем корчиться и кричать, и умирать в мученьях...
Рик. Беру тебя под мышки. Волоку к двери.
Она открывается перед нами сама. Послушно, вежливо отъезжает вбок.
Рик, тащу тебя по ступеням, вниз, всё вниз и вниз, бесстрашно и жадно вдыхаю воздух, какой он дивный, вкусный, дышу глубоко, восторженно, я наполняю, заливаю воздухом лёгкие, Рик, потерпи, мы уже на земле, на чужой земле, слышишь, нет, мы не на земле, Рик, нет, нет, мы не не земле, мы - в Раю!
Отец мой, родненький мой, вечно пьяный, вечно весёлый и нежный, ты шептал мне, горячо бормотал мне в ухо, языком весёлым, хмельным заплетаясь: доченька, солнечная... люди ведь когда-то жили в Раю... А что такое Рай, спрашивала я. О, Рай!.. Рай... Отец закрывал глаза и покачивался из стороны в сторону, будто танцуя. Рай, дочка, это такая особая планета. Такой когда-то, целую вечность назад, была наша Земля. Рай, это плоды золотые, свешиваются с деревьев, глядят сгустками света из тёмно-зелёной, изумрудной листвы! Рай, хищные звери смирные, ласковей домашних... подходят, подбегают, ковыляют, подползают к тебе, трутся о тебя мохнатыми головами, шерстяными лбами... обнимают шеями и лапами, вьются вокруг, пластаются перед тобой на шёлковой траве... Рыбы выпрыгивают из морей и рек, крутятся в воздухе, таращат красные и синие глаза... В Раю ветер нежный! В Раю небо душистей сирени! В Раю, дочь, текут вместо рек и ручьёв молоко и мёд... Кисельные берега дрожат и плывут под ногами! В Раю каждый мёртвый воскресает!
Рик... Рик... Мы с тобой прилетели - в Рай...
Здесь всё именно так! Как отец мой рассказывал! И это не пьяная сказка, нет! Это - быль! И люди, люди пляшут вокруг нас! Бегут отовсюду к нашей, в окалине дальних миров, сиротской ракете! Берутся за руки и ведут вокруг ракеты хороводы! Как вокруг ёлки! Да что там, ракета наша на глазах превращается в Рождественскую ёлку! Рик! Это мы были мертвы и родились. Это я вытащила тебя из Ничего - прямо в Рай!
Мой Рай... живи... не умирай...
Стою внизу. Рядом с кораблём. Рик, ты лежишь у ног моих.
Я понимаю: мы вернулись.
Мы не на чужой планете. Мы на Земле.
И Земля, любимый мой, пока мы скитались, стала Райским Садом.
Ослепляют солнечные лучи. Искры от речных волн бегают по моему, по твоему лицу. Ты лежишь тихо, закрыв глаза. Ты только притворяешься мёртвым. На самом деле ты живой. Ты просто спишь и видишь сны. И, может, я вижу твой сон. Твой Рай.
Нам что-то кричат. Приветственное, радостное. Не разбираю слов; но всё понимаю. На Земле, пока мы летали, прошли долгие века. Нам казалось, мы блуждали в Космосе день, два. На деле прошли тысячелетия. И мы прожили долгие жизни. И вот мы возвратились.
Узнают ли нас новые люди?
Узнаем ли мы их?
Кто мы такие для них? Небесные скитальцы? Инопланетные странники?
Забытые древние жители, оплаканные давно и горько, превращённые в облака, в отражения деревьев и птиц в зеркале слёзного озера?
Рик, открой глаза! Ты Землю не узнаешь. Я-то её еле узнаю.
На нас не скафандры, а изношенные тряпки. В них мы бежали по красной земле Революции. В них сражались. Воевали. За свободу. За победу! Одежду продырявили пули. Обожгло военное пламя. Мы боролись, как могли. Борьба, люди! Вы ведь тоже за свой Рай - боролись! Ни за что не поверю, что такая красота могла возникнуть сама по себе! Свалиться на измученную Землю праздничным подарком!
Вот он, наш Марс. Он оказался Землёй. Марсианские тайные письмена процарапаны на теле, на сердце моём на родном моём языке. Красная жизнь обнимает нас. Красный песок расстилается Красной площадью, красное небо раскидывает над нами красный купол. В красном зените сияют звёзды. Красное солнце насквозь пронзает сердце красными лучами. Мы заново родились в красном Мире, мы плывём, играя, в крови его Райской радости.
Рик, это не снится! Это - явь!
Танцующие люди подбежали к тебе и ко мне, Рик. Они о чём-то спрашивают меня. Оживлённо взмахивают руками. Беспокойно переглядываются. Я не знаю, что им ответить.
Люди беспокойно хлопочут вокруг тебя, недвижного, навеки спящего, а я смотрю на ёлку: она стоит поодаль, на холме, на опушке леса, она живая, малахитовая, изумрудная, пушистая и колючая, и она вся наряжена ослепительно и богато, счастливые игрушки сладкими плодами висят на ней, вспыхивают бархатные флаги, звенят под ветром медные кукольные колокольцы, распускаются забытые васильки и ромашки, а снега нет, снег невозвратно растаял, лето сейчас или зима, не знаю, может, это новая, в Раю, зима без снега, и люди давно уже научились управлять метелями и бурями, подружились с ними, приглашают их в гости, когда пожелают, и под ёлкой танцуют и смеются дети, дети, это наши дети, Рик, это мои дети, все мои, я всегда хотела много детей, и я всем сердцем целую Землю детей, чтобы им всем быть матерью, ласковой, любящей, настоящей, и вот мои дети со всех ног бегут ко мне, обступают ракету, трогают её обгоревший в странствиях металл, веселятся, кричат, хохочут, тормошат тебя, Рик, а ты без движенья, - и горят на летней счастливейшей ёлке планетные шары и кометы-свечи, пылают россыпи синих и золотых галактик и звёздных скоплений, Рик, да куда же мы прилетели, может, эта Земля двойник нашей Земли, а солнце двойник нашего солнца, только избавилась наша Родина-Земля от Того, Кто терзал и казнил её, и поднялась из глубин Пекла к высотам Рая, и здесь, в заоблачной выси, такая же ёлка, и здесь такие же люди, такие же дети, такое же Время идёт и проходит?!
Забыла... забыла... не помню...
Дети наклоняются над тобой, Рик, садятся на корточки, встают на колени.
Руки детей гладят тебя, Рик, трясут, обнимают.
Рик! Наши дети! Наши! Проснись!
...и ты открываешь глаза.
Ты глядишь на меня.
Я гляжу на тебя.
Мы видим друг друга.
Я на колени встаю перед тобой.
Повязка спадает с твоего лба. Затянулась рана.
Не кровоточит разрезанная мною рука.
Мы на Земле, Рик, шепчу я тебе.
Мы на Земле.
Ты поворачиваешь голову. Смотришь вбок. На ракету.
...а ракеты нет.
Вместо ракеты - старый, ржавый, заброшенный жестяной ангар.
Быть может, в нём когда-то, в древности, хранили катер. Снежные сани. Лыжи, коньки.
Ты пристально смотришь на меня.
Смотришь долго, нескончаемо, больно.
Разлепляешь запёкшиеся губы.
Я слышу твой голос.
- Я не Рик. Я Крик.
Я прижимаю ладонь ко рту.
Слова, возвращайтесь обратно. В то Время, где слов никаких нет. И быть не может.
Это не ты, Рик. Это твой Двойник.
Рик навеки остался в другом пространстве; в ином Времени.
Не вернуть.
***
...и я глубоко вдохнула бесполезный воздух.
Крик!
Я закричала.
Рот мой раззявлен. Расширен. Шире пропасти. Шире жизни.
Шире ужаса!
Крик!
Разинуть рот. Рот, губы, язык, зубы, голосовые связки, гортань, трахея, боль. Надо освободиться от боли. Вытолкнуть её! Выхаркнуть! Вон из себя! Мир! На! Держи мою боль! Жри её! Пей! Спи на ней! Обливай её слезами! Мне не надо её! Я освобожусь от неё! От гнусной гадины! Проклятье! Чем громче кричу - тем глубже боль входит в меня!
Крик!
Отчаяние. Жар и страсть. Могильная, близкая тьма. Крик, это мой закат. Солнце заходит. И, заходя, бессильно валясь за горящий окоём, оно кричит. Только никто не слышит крика солнца. Закат истекает кровью. Солнце вот-вот умрёт. Я кричу за него! Вместо него!
Кровь и пламя! Это моя ночь. Теперь без тебя! Любимый! Ты убил? Тебя убили?!
Двойник стонет: да не всё ли равно! Ведь я - это он!
Крик!
Ты бесконечен. Я кончусь, а ты - никогда. Я лягу в землю. А мой крик будет лететь над землёй. Глотка моя стальная, лужёная. Ржавая. Хриплая. Хриплогорлый мой крик! Выпускаю на волю тебя. Я не твоя тюрьма. Я твоя свобода.
Криком стреляю! Криком колю! Убиваю!
Криком - зачинаю! Криком - рождаю!
Всё на свете есть крик!
Чтобы далеко слышно! На краю земли!
На краю... любви...
Шире, шире рот! Лицо искажено. Оно уродливо, страшно.
Хватаю себя ладонями за сведённые судорогой щёки.
Держу в дрожащих руках лицо моё, как кусок хлеба в голодуху.
Крик! Кто тебя слышит?!
Я! Я! Я!
А я - не слышу!
Я только вижу красный, распяленный рот!
А я такого крика боюсь!
Он убивает! Он протыкает тебя штыком!
Он - пуля твоя и рана твоя!
Крик!
Это радость! Это же радость на весь свет! На весь мир!
Радость! Победа!
Мы победили!
Мы победили?! Кого?! Что?!
Победа! Ты нам не снишься?!
А если ты нам снишься?!
А если вслед за тобою, Победа, снова начнётся война?!
А за войной - Революция, снова?!
Победа! Ты ведь не поражение! Нет!
Победа, ты разорвала круг боли!
Боли - больше - нет!
Нет?! Тогда почему мне так больно?!
Так - больно!
Так - страшно!
Так - невыносимо!
Любовь это боль!
Победа это боль!
Революция это боль!
Неужели счастье - это тоже боль?!
Не верю! Не верю!
А Бог! Бог! О ком все говорят! В кого верят! По ком плачут! Он - тоже боль?!
Тогда кто же такой Сатана, если он - тоже боль?!
Крик!
Я кричу: Революция! Ты мать моя и любовь моя! Мы так в тебя верили!
Я кричу: а что теперь с нами будет?! Победили мы?! Или победили нас?!
Я кричу: народ! Мой народ! Великий народ на родной земле! Великий народ всей Земли! Веришь ли ты, народ, что мы побороли Владыку! Того, Кто! Сатану! Нет больше Сатаны на Земле!
Я кричу: а может, я ничего не знаю, родной народ мой?!
Я кричу: а может, он всё так же беспечно, роскошно царствует, во Дворце на красном бархатном троне сидит?!
Я кричу: скажи! Скажи мне правду, народ! Открой мне тайну! Нет его больше?! Или, если есть Бог, то есть и Сатана, и останется он средь нас навсегда?! И, свирепо хохоча, дрожа красным языком меж хищными зубами, будет опять глядеть нам, каждому, в лицо?! И мёртвый глаз его засверкает льдом, и живой глаз его прожжёт тебя насквозь огнём?! И всю жизнь, во все века, до скончанья времён, он будет владеть нами?!
Я кричу: народ мой! Быть такого не может! Ведь красным гудящим пламенем полыхал его чёртов Дворец! Ведь сгорел во Дворце и он сам, и его проклятое чучело в хрустальном предвечном саркофаге! Я сама видала огонь! На полмира пламя! Я сама подожгла Дворец! Пеклу подземному - железную дверь отворила! Значит, постигла его смерть?! Значит, нет его на Земле, нет среди звёзд?!
Я кричу: Мать-сыра-земля!.. хоть ты ответь...
Я кричу!..
Ответа нет. Нет ответа.
Молчит мой народ. Молчат века и ветра.
Захлёстывает горло петлёй.
Крик!
Всё вокруг кипит в кричащем котле.
Вопящий мир рвётся на куски.
На лоскуты и заплаты.
Крик режут надвое, натрое, рёбра и мякоть бросают в похлёбку.
Череп вываривают добела.
Не суй руку в кипяток. Обваришься!
Крик, заложило уши, заклеило веки, крик взрезает грудную клетку, втыкается в сердце, артериальная красная кровь фонтаном брызгает прямо в лицо.
Ты, и ты, и ты, все, кто рядом стоит, вы слышите дикий последний крик; а там, на краю земли, мать поёт нежную песню над спящим ребёнком.
Крик! Это ужас. Казнящий костёр. Не вытерпеть. Не забыть. В огне сгорает всё любимое, дорогое. Небо - вихрь, воронка света и крови, и она завертит тебя и подхватит тебя. Твою память и волю твою.
Мир под натиском крика ломается, становится утлым уродом, жалким попрошайкой, кошмаром разбитого скелета, он искривлён и неузнаваем, он бесчеловечен, ведь крик разрезал мир надвое, а сшить не сумел.
Мой крик.
Я одинока.
Никакой двойник не заменит единственного. Родного.
Я не знаю, что будет завтра.
Я знаю: сегодня со мною ужас.
Его можно только выкричать.
Излить в последнем, волчьем вопле.
Крик!
...и молчание.
Земля умолкла. Вместе со мной.
Она выкричала свою смерть.
Она выкричала своё прошлое и будущее.
Своё отчаяние и своё счастье.
Теперь, кроме единого краткого мига, у Земли ничего нет.
...нет. У неё есть я.
У неё есть мы.
Ещё - есть.
***
Всё понимаю. Озираюсь. Перед нами пустыня. Пески.
Далеко в красных песках, между их жарких волн, стоит голая ель.
Без единой иголки. Осыпалась. Обнажилась.
Голые ветки. Голый высохший ствол. Голый комель.
Ветер рвёт со скелетных тощих ветвей дырявых бумажных рыб, нищих картонных коней, криво скроенные из старого штапеля красные звёзды.
Дети, одетые бедно, кто в разбитых башмаках, кто босиком, печальной длинной живой змеёй медленно движутся, молча идут по горячим красным пескам к голой ели.
Ветер срывает с них кепки, панамки, дырявые соломенные шляпы.
Дети защищают ладонями глаза от песчаных вихрей. Щурятся. Дышат сквозь рукава.
Солнце им нещадно, смертельно голые темечки печёт.
- Зачем...
Я спрашиваю не тебя, Рик, а может, Крик. Я спрашиваю Бога, в которого я поверила.
А Бог молчит. Что Он может мне сказать?
Кладу руку на живот.
Не могу сама себе сказать об этом. Кто-то во мне, глубоко, неслышно, говорит это мне - за меня.
РЕБЁНОК. МОЙ РЕБЁНОК. НАШ РЕБЁНОК.
Я прислушиваюсь к себе, стараюсь почувствовать тяжесть, шевеление, нечто иное внутри, то, что одновременно я и не я. Ничего не ощущаю. Тишина. Но я знаю. Знаю. Оказывается, человек может знать не знанием, не умом, не догадкой, а кровью.
Я кровью знаю, что во мне, глубоко, тайно и властно растёт новая жизнь; и мне всё равно, отец ребёнка Рик или Крик; а может быть, это один человек, и просто он, разделённый на две судьбы, страшно и прекрасно всю жизнь снился мне. И сейчас снится: он лежит на песке, любимый мой, песок перевивает ветер, мой любимый умирает, а я ничем не могу ему помочь, только стоять на коленях и смотреть на него.
Вот мы уже отец и мать; и что нашего ребёнка ждёт? Что ждёт наших детей?
Они пляшут под ёлкой, они пляшут по всей воскресшей Земле, и, Крик, гляди-ка, они все похожи друг на друга, они все двойники; они друг друга повторяют, отражают улыбки, слёзы, руки, ноги, гримасы, смех и шёпот, красоту и уродство, горе и счастье. Каждый из них - зеркало! Плывут зеркала. Плывут мимо нас двойники. Плывёт и повторяется жизнь. Если бы ничего не повторялось в Мире, как бы Мир узнал в зеркале звёзд сам себя?
И у Земли есть в широком Космосе двойник; если мы, люди, когда-нибудь туда прилетим, мы можем не узнать мир чужой. Мы перепутаем миры. Мы узнаем в лицо Землю. Родину любимую. Только её. Одну её! И возрадуемся, и возвеселимся. И споём ей благодарственную песнь.
А что я делала, Рик, весь наш путь между миров, вот это и делала, пела и пела, пела людям, пела друзьям, пела врагам, пела несчастному Тому, Кто, пела тебе, вечно спящему, песню о том, что когда-нибудь ты проснёшься. Мы - проснёмся. Не на чужбине. На Родине.
Внутри войны? Революции? Нет, Рик, нет. В мире.
В мире, в тишине, под ясным жарким солнцем, проснёмся мы.
Поглядим друг на друга. В зеркало родного лица. Я отражу тебя, а ты меня. Зачем ты плачешь? Радоваться надо!
- Рик. У нас будет ребёнок.
- Я Крик.
- Крик. Да. Всё равно.
***
Протягиваю тебе руку, Крик, и ты встаёшь.
Я не верю, что ты его Двойник. Не верю.
Это моё право, не верить.
Ты крепко вцепляешься мне в руку и с трудом, тяжко и медленно, поднимаешься с земли.
С песчаного подзола. С безжизненного пепла.
Песок, красный песок хрустит у меня на зубах.
Хватаешь меня за плечо. Я твоя опора. Твоё обещание жизни.
И я говорю тебе тихо и хрипло: Крик, наплевать, что ты Крик. Это всё уже неважно. Мы живы. Идём.
И мы идём.
Мы идём через красные пески.
Это зыбучие пески, но мы не тонем.
Мы успеваем сделать шаг, прежде чем пески поглотят нас.
Мы с трудом, задыхаясь, обливаясь потом, достигаем одинокой пустынной ели.
Дети в лохмотьях молча, сурово наблюдают за нами, стоя поодаль.
Я сажусь под ёлку, ты стоишь рядом, Крик. Ты молчишь. Я молчу. Жар опаляет наши лица. Живые лица. Нам это снится? Нам это не снится. Я вспомнила всё, что было с нами. Что происходит сейчас. Что придёт потом. Я беру твою руку и поворачиваю ладонью к себе. Никакие огненные цифры не бегут по сиротской голой ладони. Ты нищий. Я нищая. Деньги, что это? Забыла. Скольжу глазами по голым торчащим веткам. А это что? Кукла. Снимаю с ветки самодельную игрушку. Узнаю её. Мне эту куклу сшил отец, давным-давно, в иной жизни. Он кровью нарисовал ей умильный нежный рот. И я целую мою старую куклу в щёки, в лоб и в губы, и верчу её в руках, разглядываю, как старую фотографию, я всю её одёжку узнала сразу, вот снеговой атлас, вот на плечах дырявая марлёвка, вот золотые полоски конфетной фольги, приклеенные к маленькой белой врачебной шапке. Ах, туфельки шёлковые, блёстки на клею! Красавица моя! Каким именем я называла тебя? А может, ты была просто кукла, без имени? Кира. Я помню, тебя звали Кира.
А курица у тебя на поясе - висит?
Она живая, или ты её уже всю ощипала?
- Доченька!..
Я прижимаю куклу к сердцу. Я целую её, покрываю её бессчётными, торопливыми поцелуями. Обливаю слезами.
Это доченька моя, Кира, а я её мать, и у меня железные руки.
И я раскрашенную кровью куклу - наземь - опускаю.
Она стоит под голой ёлкой, воткнута в обжигающий песок, и тянет в пустоту растопыренные пятерни.
Кого ждёт? Кого зовёт?
Крик медленно, тихо подходит к ней.
Наклоняется. Осторожно, нежно берёт мою куклу за руку.
И я, мать, в зеркале плавящихся под диким солнцем песков, на ладони седой исстрадавшейся земли, гляжу, в моём новом земном сне, как по безбрежным пескам, по зеркальному жгучему морю сыпучего золота идут, взявшись за руки, юноша и девочка, девочка с курицей, притороченной к поясу, голая птица была миг назад мертва, безжалостно заколота, приготовлена к праздничной трапезе, а может, к поминальной тризне, и вдруг начала обрастать живыми белыми перьями, живым снегом, живой танцующей вьюгой; белый атлас развевается по жаркому ветру, треплет суховей прозрачную метельную марлю, срывает с медицинской шапки золотую фольгу дальних созвездий, крепче юноша сжимает руку кукольной девочки, нет, она не кукла, глядите, она живая, и рядом с ней идёт её любовь, настоящая любовь, двойник любви это тоже любовь, любовь множится, делится, двоится и троится, разлетается по свету, летят искры от костра, летят бабочки на огонь, вымётывается любовная звёздная икра, взлетают языки бешеного пламени, ярится Пекло, льёт чистую синюю воду широкое небо, мы были в небесах, Крик, и вернулись, ты сам всё перепутал, ты сам всё забыл, ты себя забыл, а сейчас вот вспомнил, ты Рик, ты любимый мой, держи меня крепче, мы всё равно в Раю, тут, в Раю, красные и золотые пески, пески как долгие жаркие песни, тут небо без дна, мы вернулись в нашу родимую бездну, внутрь рода, на Родину, Родина у нас одна, и война одна, и Революция одна, и жизнь одна, и смерть одна.
Идите, дети, пока вы можете идти.
Пока вы любите, идите вперёд.
Вы свободны. Вы - небо. Вы - земля.
Любите. Верьте. Помните. Иного пути нет.
ПОСТЛЮДИЯ
Запись со сторожевой башни 31.12. 17.00. Наблюдаю в телескоп женщину, стоит на коленях перед телом человека. Человек не двигается. Рядом нерабочий ангар. Поодаль заброшенная вышка для приёма радиоволн. Женщина измождена. Судя по всему, пришла из близлежащего Города. Одета в оборванные тряпки. Человек, лежащий на песке, вероятно, мёртв. Женщину в пустыне ждёт гибель без еды и воды. Я могу спасти женщину или оставить её умирать в пустыне. Как поступить? Жду распоряжений.
***
- Кира! Подойди! Сейчас же! Главный зовёт. Там новенького привезли. Тяжёлый, ух!.. Невозможный... как склеим, даже не знаю...
Кира вздрогнула. Поправила на голове белый колпак. Потёрла ладонями щёки. Кулаками - глаза. Поглядела на лицо спящего. Она сидела на краю больничной койки и нечаянно уснула. На миг. Всего на миг. Отключилась. Ну так ведь вымоталась же в край. Устала как собака. Раненый перед нею, на койке, мирно спал. Кровь насквозь пропитала бинты и простыню. Кира осторожно закрыла кровавое пятно краем колючего верблюжьего одеяла.
- Сейчас иду.
Она медленно встала с койки. Панцирная сетка лязгнула. Кира прижала ко рту ладонь: боялась, больной проснётся. Нет, спал. Тихо посапывал. Слава Богу, уснул. Сон тут драгоценность. Таких привозят с фронта, ой-ой-ой. Орут не переставая. И морфин не помогает. Потом время проходит. И ткани подживают. Раны затягиваются. Кости срастаются. Или солдат умирает. Оно одно на всех лекарь. Время. Время.
Кира нырнула рукой в карман халата. Рука медицинской сестры, золотая рыбка. В каких только красных морях эта быстрая, ловкая рыба не плавает. Вынуть из кармана стальную пудреницу, с башней Кремля на выгибе крышки. Серебряный Кремль, серебряная звезда на Спасской башне; а на деле она красная. Рубиновая. Столицу враг не взял. Она щёлкнула замочком, крышка откинулась. Внутри зеркальце. Круглое. Всё в пудре. Прихорашиваться надо быстро, не то Отто Карлович увидит, наругает: война, раненых тьма, а ты в зеркалишко пялишься. Она поправила прядь волос на виске. Ущипнула щёки, чтобы зарумянились. Протёрла зеркало пальцем. Глянула в него. На миг застыла. Из зеркала на Киру смотрела она сама, в странной одежде, пятнистой, как шкура леопарда. За странной Кирой, она рассмотрела, лежал на песке человек. Раненый или мёртвый, не понять. Вокруг расстилалась пустыня. Тихо качались на ветру красные крупные маки.
Зажмуриться. Потрясти головой. Так, вот так. Это просто усталость. Просто сон наяву. На ходу. Эх, сейчас бы ржаной сухарь утешителя нашего, доктора Фридриха, подкрепиться.
Кира пошла прочь от койки, чуть пошатываясь на маленьких каблуках. Стоптанные туфли. Старые. Туфли её покойной бабушки. Виталии Ивановны. Бабушки Виты давно нет на свете. Она лежит на сельском кладбище, вдали от города, там нынче земля занесена снегом до верхушек тощих деревьев. Зовёт военврач. Он хороший хирург. Мастер. Сёстры так и зовут его: великий Отто. Она у него учится, когда ему ассистирует. Самое тяжёлое на дежурстве, это ходить меж коек и выполнять все просьбы раненых. Иногда в её дежурство кто-то умирает. Она пытается спасти. Если не спасает, рыдает. Всё это жизнь. Жизнь и смерть.
Она подошла к замазанной белой краской стеклянной двери и оглянулась. Раненый спал. Всё так же: тихо, сладко. Просто чудеса. Пусть подольше поспит. Кира ночью его поцеловала. Как родного. Любимого. Как мужа. А может, замуж за него пойти? Не выдумывай. Что ты всё время выдумываешь. И попроси у доктора Фридриха немного брома. Успокоиться. Морфин он тебе точно не выдаст. Морфин на вес золота.
Кира вышла в коридор и плотно прикрыла за собой дверь палаты.
Надо побрить всех небритых. И всех лежачих умыть. С мылом. И подо всех подсунуть утку.
Раненому, с ног до головы калеке, письмо написать. Домой.
А может, его ещё раз поцеловать? Сегодня ночью?
У него такие родные губы.
***
Я плачу, жизнь скоро кончится, мне всё равно. Рик или Крик, это всё равно, я стою перед тобой на коленях. Я стою на коленях перед всей моей жизнью, перед всей нашей жизнью, которой, как мы считали, не было конца и края, и вот он наступил. Разруха и война. Революция там, далеко. Я не знаю, чем она закончилась, и закончилась ли. Ветер ласкает, гладит красный песок, так гладят волосы. Крик, а может, Рик, в этом ангаре мы просидели не знаю сколько времени. Мы прожили здесь целую жизнь. Ты хотел, чтобы мы выжили. Жили. Запасы пищи закончились. Ближний источник пересох. Вода ушла в землю. Красная вода - в красную землю. Мы с тобой никуда не ушли. Это мне приснилось. Как всегда. А сон не сбылся. Первый раз в жизни не сбылся мой сон. Я не сплю, Крик, нет, Рик, всё вокруг настоящее. Красный песок раскалён. Нынешняя, настоящая Земля безжалостна к нам. Разве Земля может жалеть? Жалеет лишь человек. И любит тоже. Военная Земля, горе и горечь. Рик, нет, Крик, ты лежишь неподвижно. Я сгорбилась над тобой. Я плачу. Мои лохмотья развевает сухой огненный ветер. Мы одни. Совсем одни в пустыне. Здесь нет взрывов. Нет выстрелов. Здесь небесное Пекло. Палит солнце. Красный закат. Ночью ляжет холод. За летом придёт осень, за осенью - страшная зима, ветер, снег и лёд. До весны далеко. Мы до неё не доживём. Красные маки мне приснились, прости. Ты привёл нас сюда через ужас, мы укрылись от небесного Пекла в старом ангаре, а потом к нам в гости явилась смерть. Госпожа Смерть, я прошу тебя подождать за дверью! Вон за тем кустом саксаула! За тем барханом! Я сейчас буду петь песню и не хочу, чтобы ты её слышала. Потому что это песня о жизни. О Революции. Буду петь, а может, и танцевать. Красный закат, ждёт смерть, а мне надо выжить. Жить. Я кладу руку на живот. Я беременна. Мой живот круглый, он моя живая планета, и высохшим, пустынным, дрожащим пальцем я рисую на нём живые, великие красные письмена.